Муртагин-то это слово знал. Знал его и ты, газетчик. А вот знали или нет его те, кто сидел с тобой рядом, тяжело, неловко напрягшись, стараясь уследить, не потерять ход замысловатой муртагинской мысли и покрываясь испариной, — в кабинете хорошо натоплено, да и работа уж больно необычна, не та, с которой имеешь дело каждый день, — тут ничего нельзя утверждать с полной определенностью. Но Муртагин слово объяснять не стал. Вообще объяснять ничего не стал, сидел, уставившись в столешницу, набычив, пригнув крепко, корневищем в самую глубь посаженную на плечах голову.
Он сам — думал.
— Тебе, говорит, и доверяться-то опасно. Шуток не понимаешь. А все потому, что эклектик: мерки служебной жизни тащишь и в жизнь обиходную. И потом, еще неизвестно, кто из нас двоих честнее: ты или я. Так и сказал: ты или я. И остановился посреди тротуара, и повернулся ко мне, и заглянул в лицо. Ты или я? И понимаете, товарищи мои дорогие, в такой постановке вопроса тоже ведь есть своя доля правды. Кто честнее?
Муртагин даже по столу ладонью пристукнул, как бы ставя после этой фразы не вопросительный знак, а восклицательный. Глухой такой, как и голос Муртагина, но очень явственный стук получился. Знак повышенного внимания. Но вас и не надо было понуждать к вниманию. Вы и так сидели не шелохнувшись. Это скорее для себя Муртагин ставил ударение. Такт отбивал. Обозначал водораздел.
— Скажу откровенно: я тоже против подобных славословий. Как по адресу отдельных личностей, так и по адресу сообщества личностей, каковым является партия. Мы — партия работников, и хмельное самовосхваление нам не пристало. Не к лицу. Мы же об этом забываем. Какой-то всеобщий молитвенный дом. Бьем поклоны самим себе. А лбом в половицу — не самая рабочая поза. Ценнее аршинных транспарантных здравиц чье-то конкретное «спасибо». Может быть, и не произнесенное вслух. Ценнее — общее, не кичливое, но глубоко внутреннее, становое ощущение здоровья и благополучия — в человеке, в семье, в государстве в целом. Это как стальная нитка в канате: ее не видно, но в деле она чувствуется! Обнаруживается — делая дело. Как сердце в человеке — с его мерным рабочим боем. Бой у него рабочий, для дела, по делу, как говорите вы, молодые, поэтому его без надобности и не слышно. Не будильник, чтоб тарахтеть на всю ивановскую…
Муртагин прав: здоровое сердце работает почти молча. Слышно больное, надсадное или захлебывающееся. Тогда же вы могли только догадываться, что у Муртагина не все благополучно с сердцем. И поэтому не оценили в полной мере его последнюю аналогию. Вернее, оценить-то оценили — хорошо говорит начальник политотдела. Излагает. Но чем оплачена эта красивая аналогия, еще не знали. Не расслышали здесь связи, перемычки между мыслью и болью.
— Но такое зубоскальство мне противно. Глумливый смех, прочитал у большого писателя, — один из трех человеческих пороков. А вообще пустозвонство, во что бы оно ни рядилось, всегда остается пустозвонством. Разница только в уровне, масштабах звона. В децибелах — на всю ивановскую — или на ушко. С мыслящим, — Муртагин выделил это слово, — сомнением зубоскальство, дурносмешество ничего общего не имеет. Там — боль, тут — самолюбование. Оно, в отличие от сомнения, не только ничего не создает, но ничего всерьез и не разрушает. В общем, с совещания мы в тот вечер возвращались врозь. В гостинице попросил дежурную переселить меня в другую комнату. Расхотелось мне жить с соседом. Причину такой просьбы не объяснял, но та оторвалась от своих бумажек, взглянула на меня и усмехнулась: «Что за комната у вас такая, что все рвутся из нее вон? Ваш товарищ тоже попросился перебраться в другую. Только что его переселили. Теперь вы…» — «Теперь уже не надо», — сказал я и взял свой ключ. Иду и чувствую, с каким осуждением смотрит она мне в спину. Наверняка решила, что скандалисты. А еще военные… К чему я это все рассказываю? — Муртагин снова перевел взгляд со своей заваленной бумагами столешницы на вас. — Да еще в такой день? Сам не знаю. Чтоб умом пораскинули, — неожиданно улыбнулся он. Улыбка была чуточной, краешком губ. Вообще при всей ровности характера ты и после никогда не видел Муртагина смеющимся самозабвенно, хохочущим (так что в этом плане его соседу по гостиничному номеру определенно не повезло, слушатель ему попался неблагодарный), только улыбка, редкая, сдержанная и почему-то всегда чуть-чуть виноватая. Он словно винился за сам факт минутного веселья. И сейчас улыбка получилась такой же. — Просто сидела эта история во мне, и, наверное, надо было перед кем-то выговориться. Считайте, что я перед вами выговорился.