Выбрать главу

Но глаза девчонки, стоявшей в позе провинившейся школьницы — перепачканные чернилами пальцы теребят сатиновый фартук, — так удручены, так неподдельно горюют и каются (как будто она в одном, симпатичном лице представляет все инстанции и Аэрофлота, и «этажа выше»), что впору успокаивать ее саму. Не к лицу ему ни разнюниться, ни наброситься, как то через минуту-другую, после объявления в динамике, дружно сделали остальные пассажиры, с негодованием на всех и вся. На что и перед кем ему негодовать? Благодарить надо…

— Что ж, будем готовиться на ночь, — только и сказал он и посмотрел на больную. Та лежала с открытыми глазами, прислушиваясь и присматриваясь к чему-то своему. Здесь шум, гам, толчея, а человек мучительно прислушивается к себе, к своей немоте.

Труднее всех достанется ей: ночь на этом диване среди чужих людей, без смены, без движения… Наверное, Сергею не удалось все же в полной мере сохранить бравый вид — девушка быстро присела перед ним на корточки. Безупречно чистые, хорошей выделки и выпечки (теннис? волейбол?) пальцы с отвердевшими, полированными лепестками ногтей обхватывали высунувшиеся из-за форменной юбки тесно сведенные колени.

— Вы не падайте духом, мы что-нибудь сейчас придумаем, — горячо заговорила, заглядывая ему в лицо.

26

Палата в Боткинской больнице. Молодая женщина лет сорока двух — сорока трех. Уже упоминавшаяся бабуля со стрижкой комсомолки двадцатых годов. Молоденькая девушка с расстроенной координацией движений. Первое время, выходя из палаты в коридор, она старалась пройти мимо Сергея как можно прямее, чтоб не зацепить нечаянно его. Однако чем больше старалась, тем сильнее ее бросало из стороны в сторону. Худенькая, хрупкая, в длинном запахнутом халате, она напоминала язычок пламени на ветру. Жалко и больно было смотреть на нее, бродившую словно впотьмах: дунь посильнее — и уже не поднимется. Лишенная сопротивляемости пространству, прохватываемая насквозь вкрадчивыми дуновениями неслышимых для других, для здоровых, сквозняков и сама бесприютная, как бы не имеющая привязки к местности. Потерявшаяся.

Потерянный, смятенный тещин взгляд — вот что она еще напоминала в своих бесконечных скитаниях по больничным коридорам: несмотря на расстройство, никак не могла спокойно лежать в кровати — ее так и тянуло вон. Не знала покоя; до нее и там, на больничной койке, долетали эти неясные пассы, и поднимали ее, как пушинку, и влекли. Игрушка, пушинка жестоких и неведомых страстей.

В больнице девчонка как дома. Лежит не первый раз. Врач, который ведет их палату, моложавый, коренастый, энергичный мужчина, завидев ее на утреннем обходе — больная поступила накануне вечером, — воскликнул:

— О, наша Верушка прилетела…

Она действительно появляется здесь с регулярностью перелетной птицы и даже чаще — два раза в год. Подремонтируют — уйдет, отвесив всей палате, точнее, ее ходячей части (палата, как правило, тяжелая, на ходу здесь далеко не все), что во главе с доктором всегда выходит проводить ее, всеобщий «оревуарчик», а через семь-восемь месяцев — тут как тут. Опять приводят ее, развинченную, в приемный покой.

Доктор, провожая ее, стоит, широко расставив ноги и скрестив на груди крупные, умные руки. Да, руки и сильные и вышколенные, но в данном случае — все-таки беспомощные: доктор знает, что через семь, в лучшем случае восемь месяцев Верушка прилетит.

Верушка дочь алкоголиков, и болезнь у нее врожденная. И сама об этом говорит. Говорит уже спокойно, почти равнодушно, первая, горячая — до слез — злость, обида на судьбу ушла, истратилась. Иногда только — в том же шутовском «оревуарчике», — в некотором вызове, что порой наезжает на нее ни с того ни с сего и чаще всего в отношении к  п о с е т и т е л я м  палаты (она и Сергея в первое время в  у п о р  н е  в и д е л а, пока не поняла, что он здесь не для мебели, что и его больная между жизнью и смертью) прорывается эта уже пережитая, уже «снятая» — в том смысле, в котором говорят о молоке: снятое молоко — обида. Это и не обида уже. Эхо обиды.

Не эхо — когда ее посещают родители. Приходят редко, иногда вдвоем, чаще одна мать. Тишком-нишком проходят в палату, садятся на табуретку у кровати, жалкие, замызганные, вроде трезвые, но распространяющие вокруг себя устойчивый, чудовищно чужеродный всему здесь сивушный дух. Мать пробует заговорить с дочерью, виновато, искательно, тем ненатуральным тоном, каким говорят с малыми, да и то преимущественно чужими детьми, вытаскивает из сумки банки и батоны. Но дочь, еще только завидев ее на пороге, сразу отворачивается к стенке и замолкает. Вот когда она вся — ненависть! Аж деревенеет от ненависти, как деревенеют от яда. Вот когда, поставь ее на ноги, — и ни в какую сторону ее не поведет. Будет стоять, как вонзившаяся стрела. Только оперенье дрожит. А повернись она сейчас — даже мать с ее искренней пугливой искательностью, с ее переменившимся голосом, с ее мучительным ожиданием, чтобы дочка все-таки повернулась, и та вряд ли выдержит ее взгляд. Отведет глаза. Боль, стыд, ненависть, укор — что еще в этом вперившемся в больничную стенку взгляде?