Выбрать главу

В ушах у меня так и застрял мужской плач из моего злополучного сна, и я, оглянувшись на дежурного, украдкой тряхнул головой, как это делаешь, когда в уши нальется вода.

И зачем так некстати мне вспомнился этот сон? Место ли здесь для подобных вещей?..

Так просидел я не менее получаса, и за все это время в длинном коридоре даже муха не прожужжала, и, точно храня какой-то обет, ни я, ни дежурный не сделали даже попытки перемолвиться словом.

Наконец, у дежурного на столе тихо зазвонил один из телефонов, и, подняв трубку, он выслушал и ответил: "Будет сделано, товарищ Салахов!".

После чего дежурный положил трубку, подошел ко мне и предложил следовать за ним. Сказав про себя "бисмиллах", я поднялся и пошел за ним. Дежурный остановился перед дверью номер тридцать три, открыл ее и, отступив, сказал: "Пройдите".

Входя в комнату, я постарался расправить плечи и приосаниться, чтобы выглядеть молодцом, но из этого похвального намерения ничего, увы, не вышло. За столом в комнате сидел дюжий усатый детина, ни дать, ни взять легендарный Рустам Зал, и при виде его из меня вроде как бы выпустили весь воздух я ощутил, как непроизвольно съеживаюсь и ноги становятся ватными. Могучий здоровяк был намного моложе меня.

Завидев меня, он поднялся из-за стола, и мне показалось, что сейчас он стукнется головой об потолок. Он шел ко мне, радостно улыбаясь, а я не понимал, чему он улыбается, пока он не раскинул широко руки, как если бы собрался задушить меня в своих могучих объятиях, и не воскликнул неожиданно тонким, пискливым голосом:

- О, Сади Эфенди! Как я рад! Как я рад вас видеть!

И, валлах, так он это горячо сказал, так искренне, что в моей мгновенно оттаявшей душе шевельнулась признательность.

Он долго тряс мне руку и приносил свои извинения за то, что побеспокоил и вдобавок заставил дожидаться в коридоре, но что поделаешь, служба, ни минуты свободной, после чего заявил, что сегодня он счастливейший в мире человек, ибо сподобился лицезреть и познакомиться с гордостью и славой народа - Сади Эфенди. Так-то...

Не скажу, что эти слова не доставили мне радости, было бы ложью сказать так. Кого не радуют изъявления восторгов и признания?

Но с другой стороны, подумал я, если это действительно так и этот человек жаждал знакомства со мной, то почему он вызвал меня к себе, а не сам ко мне явился в дом или на те литературные вечера, где я обычно бываю и где можно запросто познакомиться и пообщаться со мной. Но я не дал ходу этой мысли, не стал вдаваться и вникать в глубины.

Мы обменялись вопросами о здоровье, после чего я справился об имени-отчестве своего собеседника. "Салахов Адыль Гамбарович", - ответил он и добавил, что я могу звать его просто по имени, без отчества, ибо он моложе меня. Отлично, сказал я, просто великолепно, благовоспитанность, достойная всяческого одобрения. Но сказал я это не вслух, а про себя. Самым почтительным образом Салахов взял меня под руку и усадил напротив себя; открылась дверь и женщина внесла и поставила на стол перед нами поднос с заварным чайником, красивыми резными стаканами и печеньем в стеклянной вазочке. Я задержался взглядом на круглом, дырчатом печенье - любимом лакомстве моей дочурки, моей Салимы, и Салахов, заметив это, спросил, что это вы так внимательно разглядываете, Сади Эфенди?.. Я, откровенно говоря, застеснялся и, смеясь, сказал, что это печенье прежде свободно продавалось в магазинах, а теперь почему-то исчезло с прилавков, а моя дочурка Салима очень любит его.

"Всего-то", - сказал с улыбкой Салахов и, встав с места, догнал женщину на пороге и что-то сказал ей тихо. Я подумал, что, наверное, распорядился еще принести печенья, и сказал, что не надо, хватит, я не голоден. Салахов отвечал, мол, не беспокойтесь, я совсем о другом. Вернувшись и сев на свое место, он, не знаю уж, почему, довольно долго смотрел мне в глаза, да так пытливо, как врач в глаза больного смотрит, потом улыбнулся, взял чайник, разлил чай по стаканам и сказал: "Сади Эфенди, давайте выпьем чаю, побеседуем, а там посмотрим, как дальше быть!".

"С удовольствием, - ответил я, - с превеликим удовольствием, ибо на улице весьма холодно, и я, пока шел сюда, изрядно продрог...".

Зачем Салахов вызвал меня к себе в этот холодный зимний день? И сейчас, когда я записываю все происшедшее в дневник, для меня это непроясненная тайна, и сколько-нибудь разумного ответа на свой вопрос я не нахожу.

Но должен признать, что, против всяких ожиданий, этот человек с богатырской внешностью и с тонким женским голосом явил собою наглядный образец учтивости и благовоспитанности.

Мы пили уже по второму стакану горячего, отлично заваренного чая, когда Салахов заговорил о моем последнем романе, и говорил так, как может говорить человек, внимательно прочитавший эту вещь. Я понял, что рукопись ему дал Мухтар Керимли, ни от кого другого Салахов получить ее не мог. Рукопись моя не отпечатана на машинке с новым алфавитом, а переписана мною собственноручно на прекрасной белой бумаге, которую я купил за золотые монеты у торговца-еврея с площади Угольщиков. Просидев не одну ночь напролет, я закончил, наконец, переписку романа и отнес его на прочтение Мухтару Керимли, дабы получить его разрешение на издание. Потому что по новым правилам всякий желающий напечатать свое произведение должен был отнести его падишаху чертей Мухтару Керимли, чтобы он прочитал и подписал, и лишь после этого обязательного акта мог предложить свою рукопись в журнал или в издательство.

Но как бы там ни было, я не подал виду и не стал расспрашивать, как и почему рукопись, отданная Керимли, оказалась у моего собеседника, и какую тот преследовал цель, передавая ему мой многострадальный роман. Я ждал, что это прояснится в процессе нашей беседы.

Одно мне было ясно, что роман мой не мог представлять интереса для моего собеседника, ибо в нем не было ни большевиков, ни меньшевиков, ни мусаватистов, ни анархистов. В основу своего романа я положил давно пленившую и томившую мне душу историческую быль, имевшую место в годы средневековья.

Но Салахов, неожиданно и радостно удивив меня, сказал много добрых, красивых и восторженных слов о моей рукописи, и я, воспрянув духом, помянул про себя благодарностью породившую его мать и пожелал вечного покоя всем его дорогим усопшим. Потому что Мухтару Керимли роман мой решительно не понравился, и это бы еще с полбеды, но ведь не было ни одного собрания, на которое бы он не поносил это произведение и не обличал меня во всех смертных грехах. Он утверждал, что я написал не роман, а нечто чудовищное, безобразное и несообразное, что я дезертировал в историю вместо того, чтобы живо откликаться на жгучие проблемы нашей действительности, и, наконец, что история у меня освещается не с позиций классовой борьбы, что я не выразил своего классового отношения к описываемым событиям, почему об издании этой вещи не может быть и речи, ну и так далее, все в том же духе, одно расстройство и погибель.

А Салахов, этот долго, подробно и восхищенно говорил о моем романе, и было ясно, что читал он с неподдельным удовольствием, даже, быть может, с наслаждением... но вот что смутило меня, да так, что голова разболелась... В конце своего панегирика, ибо иначе как панегириком эту хвалебную речь не назовешь, Салахов обронил несколько слов, мол, Мухтар Керимли в разговоре с ним дал самую высокую оценку роману и признался, что читал его с истинным наслаждением. Мне показалось, что я ослышался. Как же так, судари мои? Что это за дьявольское наваждение? Если правда, что мой роман понравился Керимли, то откуда же все эти громы и молнии? Как же так, почему же тогда Мухтар Керимли, что ни собрание то шельмует мой роман и меня с ним в куне?

Салахов, выговорившись, выпил залпом полстакана уже остывшего, должно быть, чая и снова, как давеча, долго и пытливо посмотрел мне в глаза. Потом позвонил и велел принести горячего чаю и весьма кстати, потому что, не отвлекись я сейчас чаепитием, неизвестно, что сказал бы. И не про себя сказал бы, а вслух, во весь свой голос. Ложь, ложь, немыслимая, необоримая, необъятная ложь!..