Выбрать главу

Да ведь такая беспримерная наглость, такое лицемерие, такое фарисейство не только бога, но и дьявола самого смутит!..

Что же это за ловкач такой, что дьявола шутя подкует, что же это за мир такой, и за что мы обречены влачить в нем свои дни?! Нет, как ни осторожничал, как не выверял каждое слово и каждый жест, но тут я сдержаться не мог, тут я сорвался и сказал, что как же так, почему же тогда Мухтар Керимли, что ни собрание, то ругает и мой роман, и меня...

Салахов заверил меня, что все это дело прошлое, и отныне все будет по-другому, что Керимли заблуждался кое в чем и субъективно отнесся к роману, что ему разъяснили это, и мы, добавил он, не допустим, чтобы Сади Эфенди - гордость нации - расстраивался и портил себе кровь по пустякам. Сказав это, он подлил мне в стакан горячего чаю и пододвинул вазочку, в которой лежало еще три-четыре дырчатых печеньица. Я, взял одно печеньице и стал есть. Дождавшись, когда я съем, Салахов снова вернулся к разговору о моем романе и спросил, с кого я писал своего шута Уфлама Гасыма, кого имел в виду, когда создавал этот образ? Я взмолился в душе, призвал все своё терпение и волю, всю свою бдительность, чтобы не угодить в расставленную сеть, ибо с чего это он отставив в сторонку весь роман с его главными-героями и их трагической судьбой, остановился вдруг на эпизодическом образе шута? Стараясь не выдавать охватившей меня растерянности, я взял из вазочки еще одно печеньице и стал есть, откусывая от него и запивая каждый кусочек чаем. Нет, сказал я, доев печеньице и допив чай, шут Уфлама Гасым - исторически достоверная личность, я читал о нем в летописи средневекового автора в годы учения в Стамбуле, был такой Мамлакат-хан, а у него шут Уфлама Гасым.

Тогда Салахов спросил меня, правду ли говорят, что Стамбул - красивый город, и я отвечал, что истинную правду, ибо если в мире есть десяток красивейших городов, то Стамбул, несомненно, один из них. Салахов встал, прошелся взад-вперед по комнате и, усевшись, но не напротив меня, а за свой рабочий стол, в третий раз испытующе-пристально посмотрел мне в глаза.

Неприятный взгляд, так, должно быть, удав на кролика смотрит, я съежился под этим взглядом, и тогда Салахов спросил меня вроде, как между прочим, что я думаю об А. Г., что он за человек?.. Я так и ахнул в душе. "Пепел тебе на голову, эй, Сади! - сказал я себе. - Как же ты не понял доныне, зачем тебя сюда вызвали?! Почтенный человек, а доверчив, как мальчишка... Эх, Сади, святая простота, сидишь тут и, развесив уши, слушаешь разглагольствование о романе, об Уфлама Гасыме, а дело-то, оказывается, совсем в другом!.. Соберись в кулак, сказал я себе, настал час мужества, не упусти же момента, не посрами своей чести!.."

И я отвечал Салахову, что знаю А. Г. как самого ревностного, самого фанатично преданного родине человека с высоко развитым, чувством гражданского долга, а также как талантливейшего и образованнейшего литератора, подлинного интеллигента. Я сказал это и, вдруг разозлившись, принялся за третье печенье, я так разгрыз его, как будто грызу не печенье, а самого Салахова или, еще лучше, Мухтара Керимли. Я разозлился, но я знал уже, что раскусил их и ни в какую ловушку им меня уже не поймать. Нашла мышь лазейку и ушла от кота, да! Я сказал себе "баракалла" и похвалил себя за сметливость и находчивость.

А Салахов почему-то стал смеяться и долго смеялся, не знаю уж, что ему показалось смешным. Отсмеявшись, он извинился, мол, время твое драгоценное отнимаю, да что поделаешь, служба есть служба, и каждый должен с честью нести ее. Разумеется, разумеется, согласился я, против умного слова возразить нечего, ясное дело. И тут Салахов сказал, что речь не о талантах А. Г. и его бесспорной образованности, это дело известное, но говорят, что он позволял себе кое-какие выпады, болтал кое-где о чем не следует.

Братец, сказал я в сердцах, я целую жизнь прожил с ним бок о бок, и семьями мы дружили, и ни разу, ни единого разу не слыхивал, чтобы он лишнее слово сказал, это сдержанный, корректный человек и великий труженик, только и занят тем, что пишет и черкает, черкает и пишет, надо совершенно не знать его, чтобы поверить в это злостные сплетни.

Салахов удивленно приподнял одну бровь, от чего другая низко опустилась, и сказал, что, мол, а я и не знал, что вы были друзьями, и добавил - "жаль". И что, спросил он, А. Г. так-таки ни разу и не сказал ничего предосудительного?

Ни разу, сказал я, ни полраза, могу поклясться чем хотите. Это благородный, добрый человек, все свои трудом заработанные деньги он раздавал сиротам, калекам, неимущим.

Салахов посмотрел на меня удивленно и внимательно, как будто видел впервые, и расхохотался. Странный это был смех, как будто сто петухов собрались вместе и разом закукарекали. Откровенно говоря, никогда не приходилось мне слышать, чтобы так смеялись, и я подумал, интересно, с чего это его так разобрало, чем это я так развеселил его, что такого особенного сказал? Этого я так и не уразумел, ибо Салахов переменил тему, заговорил о погоде, о небывало снежной зиме, сказал, что в такую непогоду сидеть бы дома да распивать чаи, худо тем, кто в такой холод не дома.

Он нажал на кнопку вызова, и женщина, что давеча подавала нам чай, вошла с каким-то свертком, подошла и положила его передо мной. Салахов сказал, что в свертке любимое печенье вашей дочери, отнесите ей, пусть ест на здоровье и поминает дядю Адыля.

Я отвечал, что, ей-богу, не стоило беспокоиться, я бы и сам достал, а он, ничего, мол, никакого беспокойства, не можем позволить, чтобы известный в стране писатель бегал по магазинам в поисках какого-то пустякового печенья, и тому подобные прекрасные слова.

По том Салахов взял из стопки на своем столе лист белой бумаги, протянул мне и сказал: у меня к вам просьба, дорогой Сади Эфенди, напишите на этом листке все, что говорили здесь об А. Г.

"Да что же я такого сказал об этом несчастном?" - спросил я, смутившись духом. И В ответ на мой жалкий вопрос закукарекало уже не сто, а сразу тысяча петухов.

У меня даже уши заложило.

Пишите, что говорили, сказал, отсмеявшись, Салахов, что он ваш ближайший друг, что вы дружите домами, что вы бессчетное множество раз бывали вместе и никогда не слышали, чтобы А. Г. сказал что-либо предосудительное.

"И это все?" - спросил я.

"И это все!" - весело подтвердил Салахов.

Чего же лучше, подумал я. Дай слепцу два глаза, один прямой, другой кривой, он и рад. Я придвинул к себе лист бумаги, обмакнул перо в чернильницу и написал все так, как давеча говорил. Подписал и проставил дату. Салахов протянул руку, взял исписанный мною лист, положил перед собой, внимательно прочитал, сказал "очень хорошо".

И я понял, что прием окончен, надо уходить, поднялся, попрощался за руку с ним и пошел к выходу. Он проводил меня до порога, и я, обнадеженный и удовлетворенный, вышел в коридор, взял у дежурного свой пропуск и спустился вниз. Внизу дежурный, увидев сверток у меня под мышкой, спросил: "Что это?"

- Это мне товарищ Салахов печенье презентовал, - ответил я, улыбнувшись, и дежурный улыбнулся мне в ответ.

... Половина третьего ночи, я сижу за своим столом и при свете керосиновой лампы записываю в ученическую тетрадь события истекшего дня. И только сейчас, по истечении определенного времени, я начинаю понимать, что мне так резко не понравилось в этом сладкоречивом детине. Голос. Ненормально тонкий и пронзительный для мужчины голос. Закрыть глаза, так вообразишь, что это баба сварливая с тобой говорит, а никак не мужчина богатырского сложения, щекотно даже от этого голоса. Я стараюсь подавить в себе недоброе чувство и какое-то беспокойство, овладевшее мной, для которого, как мне кажется, нет ни малейшего основания. Потому что я написал об А. Г. все как есть, и, даст бог, он не сегодня-завтра будет отпущен домой, к жене и детям. По, всему выходит, что истекший день был благословенным днем, и надо славить его и радоваться, а не надрывать себе сердце.