Вызывает опасения у него и ставшая сверхпопулярной идея полифонического начала: "Полифонизм, предполагающий равноправность и неслиянность всех, участвующих в диалогических связях, голосов, нередко, хотя и несправедливо, толкуется в смысле идейного релятивизма образа мира Достоевского". Можно было бы сделать акцент на слове несправедливо, но, на наш взгляд, акцент всё-таки на идейном релятивизме, что и подтверждает следующая цитата: "В полифоническом мире вообще невозможно художественно поставить в центр слово народа, — осуществить ту идею и ту задачу, которую, по нашему убеждению, смог осуществить Достоевский и которую, по нашему убеждению, он мог и сумел воплотить не на уровне полифонизма, но на уровне соборности". Полифонизм для Юрия Селезнёва — шанс для тех мрачных хитрецов, кто готов смешать Христа и антихриста, подменить добро злом, ссылаясь на амбивалентность. Соборность сохраняет свободу, но сдерживает карнавал, поощряя единство в твёрдом исповедании русского Христа. Если торжествует полифонизм, Достоевский растворяется в мире своих рискующих героев, а голос Ивана Карамазова равноправен голосу его брата Алёши. Если всё-таки соборность, то "последнее слово" остаётся (и это очень важно для Селезнёва) за Достоевским. Появляется и "последнее единство" — голоса Достоевского с голосом народа, который уже не в вихре карнавала, а в храме или в духовной битве против древнего бездушного Закона. Особый вопрос, который мы сейчас успеем лишь задать: не считает ли Юрий Селезнёв, что жестокий Закон и безграничный карнавал равны в своём антихристианском действии?
Автору очень важно избавить Достоевского от власти тех, кто уверен, что Достоевский — "по ту сторону добра и зла", что он — "русский Ницше": "Но истина его не в противоречиях. Его совесть никогда не металась между добром и злом, его духовный центр — не смесь правды с неправдой". Как будто чувствует Селезнёв, что близок час, когда смешение идей и мысль о безграничном синтезе будут определять не только культурную, но и политическую жизнь. Амбивалентность и полифонизм говорят Юрию Селезнёву не о народной культуре освобождающего карнавала или смеховой свободе личности, а о Вавилоне, в котором смех есть грех смешения, а карнавал лишь утверждает тяжкий языческий плюрализм.
Кожинов ближе к Бахтину. Он больше доверяет свободе человека, что сказывается в его теории романа: "открытость", "незавершённость", "неразрешимость". У Кожинова — бахтинское спокойствие по отношение к религии. У Селезнёва этого спокойствия нет. Возможно, именно поэтому Кожинов чаще писал о "Преступлении и наказании" — романе, в котором определяется философия личности, а Селезнёв чаще обращался к "Бесам" — тексту, в котором очень важна философия системы, стремящейся уничтожить христианский мир. По Бахтину и, видимо, по Кожинову, христианство есть открытость и даже спасающая фамильярность, уничтожающая так называемую эпическую дистанцию. Если эта дистанция сохранится, работа души будет слишком простой и предсказуемой. У Селезнёва дух свободы меньше проявлен, он стремится к определённости, словно постоянно помня о том, что Апокалипсис не только форма и стиль, но ещё и вполне определённое содержание, мысль о том, что есть "озеро огненное" и есть "Небесный Иерусалим". Для Бахтина и Кожинова Достоевский — пророк незавершённости и открытости, но в этой открытости — не пустота, а подлинный трагизм, без которого, видимо, нет спасения. Христианство Бахтина — это диалог, который должен привести к свободе, в которой откроется Бог. Христианство Селезнёва — это соборное разоблачение зла, диалог (но управляемый) о демонах, которых надо одолеть. Христианство Кожинова — это духовное (и литературное) разрешение формально неразрешимых проблем — неразрешимых лишь в рациональном усилии подзаконной души.
Итак, литературоведческая работа, анализ романов становится формой личного исповедания, не только научным, но и духовным, религиозным словом. Философия трагической открытости и незавершённости, которую отстаивает Вадим Кожинов, — в диалоге с антиветхозаветной, апокалиптической философией Юрия Селезнёва, который рассматривает народное сознание как высшую ценность. Даже религиозный уровень в его книге уступает уровню народного присутствия: "Центральные "метафизические" образы Бога и дьявола и их борьбы на всех уровнях художественного мироустроения романов Достоевского ("pro и contra") — не просто церковно-религиозная символика, но привычные понятия народного сознания". "Христос Достоевского — это ещё "неведомый миру" Христос народного сознания", — пишет Юрий Селезнёв.
Кожинов более теоретичен и философичен. Селезнёв более религиозен, даже учитывая только что сказанное о его трансформации теологического в народное и национальное. Но и Кожинов, и Селезнёв переживают мир Достоевского как факт личной встречи, как пространство высочайшего смысла, в котором нет никакого шанса отстраниться от роковых вопросов, успокоиться в житейском прагматизме. При чтении их текстов рождается мысль: каждый, кто искренне пишет о Достоевском, идёт навстречу трагизму собственной судьбы, попадает в Апокалипсис русского писателя, переживает близость последней катастрофы. И дело здесь не в числе прожитых лет, а в чём-то ином, в главном векторе судьбы, который может быть трагичен и когда жизнь заканчивается в сорок с небольшим, и тогда, когда она заканчивается в семьдесят. Каждый искренне пишущий о Достоевском — в контексте мира Достоевского.