Выбрать главу

Странно, но их пути позднее так и не пересеклись. Кузнецов с дерзкой самоуверенностью замышлял воз русской поэзии повернуть с росстани, чтобы проторить новую колею, а Рубцов, наверное, с грустью думал, что всё в мире до пошлости заурядно, обыденно и скучно; деньги были, слава была, женщины были, — так зачем дальше жить?

На кухне встретились поэт, уходящий из жизни, и самонадеянный поэт, только вступающий на порог славы.

Скрытая ревность к вологодскому самородку не отпускала Кузнецова до самого конца… Их постоянно сравнивали, отдавали Рубцову первенство, и этим невольно притравливали самолюбие. Рубцов был кукушонком, подкидышем в московское поэтическое гнездо и только после смерти в серенькой невзрачной птичке столица разглядела российского соловья. Кузнецову приходилось постоянно перемогать народное притяжение к Рубцову; кафтан с вологодского плеча был мал для кубанского казака, а свой, сшитый пока на живую нитку, часто лопался под мышками.

Как поэт и как внешне "убогая" личность с его "заскорузлым" крестьянским взглядом на мир окружающий Рубцов был непонятен Кузнецову. У вологжанина, хворого провинциализмом, не перекатывались в стихах гулы стихий, не сталкивались языческие Боги, не варилась мировая трагедия; но всё внешне было невзрачно, печально, нарочито приклонено к земле-матери, кособокой избушке, глуховатой мерклой старушишке с её извечным страдательным вопросом-ответом: "Скажи, а будет ли война…", моросящему дождику и безмолвной мгле, клубами накатывающейся на Русь, в сердцевине которой едва прояснивало просяное зёрнышко спасительного света. И сердце Кузнецова невольно отпихивалось от этой наивной простоты, где нет ни сочных эпитетов, ни сложных метафор, ни древних мифов, ни мистики, ни подсознания… Кузнецову казалось, что мелочи быта невольно убивают соль поэзии в самом зародыше. Он недоумевал, почему русский народ в одночасье отдал своё сердце Рубцову, как святому гусляру и блаженному, возлюбил его стихи, переложил на песни. Песня — это живое впечатление, это земная правда, житейское чувство, проливающееся даже в самую каменную грудь, находя в ней прорешку. "Песенников я терпеть не могу, — убеждал себя Кузнецов. — Не доверяйте реальному. Идите в глубину. Разгадывайте знаки" (Олег Игнатьев. "Я дерзаю продолжить путь Данте…").

Любопытен и странен исход двух поэтов. Рубцов, человек не от мира сего, не имевший своего надёжного прислона, казалось бы, по своей телесной слабости должен был воспарять в стихах, от скудости земной жизни невольно мечтать о небесном рае.. А он писал, будто ратник в дозоре на крайних рубежах: "Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны… " И погиб, в возрасте Христа, истерзанный беспощадной женской плотью; задыхаясь, Рубцов просил о милости, но вместо жальливого слова получил кляп в рот от женщины, с которой собирался вить гнездо. Именно Мара перерезала поэту "рубец житья". Враждебная обезумевшая плоть и дух сошлись в последнем поединке и… душа, покинув стенающую от боли грудь, простившись с утлой жизнью, — победила.

Рубцов готовился к смерти загодя, его река, за которой белел купол кладбищенской церковки, была и тем Великим Потоком, возле которого встретит Дух Перевозца и на челне переправит через Поток на Серый Свет. На другом берегу снова решалась судьба страдальца: иль на Небо, иль в Потьму… Но такого немирного завершения жизни Рубцов не предвидел. Правда, бедному собраться, только подпоясаться, вериги семьи его не пригнетали, ничто не держало поэта на земле.

Кузнецов же был человеком плотским, земным во всем — от семейных устоев, быта, одежды и до манер, — может излишне, по-чиновничьи, пунктуальным порою. Но к смерти примерялся всю жизнь. Ещё в юные годы он дерзко писал: "К тридцати невозможным своим — застрелюсь или брошусь под поезд". Но в шестьдесят примеряется к грядущему исходу уже со смирением:

Я лежу, усыпанный цветами. Запах розы издали ловлю: Он судит мне скорое свиданье С той, кого, не ведая, люблю.

("Анюта", 2001)

Заглянув в благоуханный красный сад, Кузнецов однако решил, что на земле, с её гнетеею и разладицей, всё-таки лучше, чем в прекрасном небесном вертограде, и просит у Бога проволочки: "Боже, я плачу и смерть отгоняю рукой. Дай мне смиренную старость и мудрый покой". Нет, Мара-Морея не блазнила поэту во снах, она уже стояла в изголовье… Господь мог даровать ему лишь спокойной смерти.