– Что ты на часы смотришь? – Я не выдержал.
– Просто привычка.
Слабая ложь, пустая, без выдумки. Мне за такую влетало. Уж если врешь – постарайся, законопать дыры, подсвети фасад.
Что-то происходило с мамой, и я не понимал что… А мы шли, шли и в какой-то момент потерялись, наугад ныряли во дворы, и я рассказывал, что в играх это называют «туманом войны» или «слепой зоной», когда впервые осваиваешь незнакомую карту. Мама кивала, и мы снова шагали молча. Через час забрели в городской парк, опять хлынул дождь. Зонтов достать не успели, вбежали под дуб, отряхнулись, умылись оба. Опять мама поила меня травками – остывшими, горькими.
– Настоялись за день. – Она понюхала из термоса, пригубила, зажмурилась.
Горло почти не болело.
За забором парка катили поливальные машины, клали вбок толстые белые струи, слабо различимые в пелене дождя. Громыхнуло и покатилось меж тучами. Деревья распухли в дымке и громоздились великанами. Мама стояла зачарованная, еще красивее, чем утром, непогода нашептала ей такой меланхолии, что казалось, этим вечером история человечества, пожалуй, кончится – все сказано.
Наконец я справился со своим питьем, и небо пороняло все капли. Пройдя парк, мы вышли к аттракционам. Работало колесо обозрения. Снова очередь. Пока вытирали намокшие сиденья, кабина одолела половину подъема, туман рассеялся. Редкие дома выступали над мягкой мглой и вязли в собственной тени. В верхней точке колеса кабина на миг зависла, как в невесомости. Все замерло: ветер, птицы и наши с мамой маленькие сердца.
После мама расщедрилась: взяла две непростительно дорогие порции шашлыка на бумажных тарелках. Я жевал, поглядывал на маму – уж слишком она меня баловала за эту несчастную гастроскопию, за страх перед больницей, который не оправдался, как большинство страхов. А мама подвигала ко мне лучшие куски и сверялась с часами – опять.
Сытые, умявшие за раз столько мяса – и такого вкусного! – мы вышли из ворот парка, и город надвинулся, будто того и ждал. Мы ели мясо, а город – нас, вот спустимся по улице, станет переваривать: шуметь дорогами, мигать огнями – это его ферменты.
Как же я удивился, когда на перекрестке мама прошла мимо зебры, хоть горел зеленый, и направилась к церкви. Блестящие, намытые дождем купола возвышались над кронами парковых деревьев. Минутой позже мы отворили высокую тугую дверь.
– Что нам тут… – начал было я и замолчал под сердитым взором продавщицы свечей. Пахло копотью, звуки тонули в гулком эхо.
Мама купила свечу и обернулась ко мне с прижатым к губам пальцем.
Ладно. Помолчим.
Икону, что она выбрала, я бы и не заметил – в углу, в потемках, лишь бледные остывшие огарки заселили подставку. Отколупав один такой посередине, мама зажгла свечку, подсмолила снизу, втиснула в дырочку и свела ладони.
Еще раз я промотал в уме речь Тамары Игнатьевны и не нашел опасностей, с которыми следовало идти прямо к Богу. Гастродуоденит, ВСД, перегиб желчного – все это старые слова, и заключение гастроскопии ничего не прибавило. Тихонько я подступил к маме и в слабом дрожащем свете прочел по краю иконы: «Святой Петр… Святая Феврония…»
«Ну и имечко…» – качнулось в мыслях.
Минут десять мама стояла, последние пять – с закрытыми глазами, лоб касался сведенных пальцев, губы еле заметно двигались, но сколько я ни вслушивался, слова не разобрал. Вдобавок откуда-то сверху, хоть над нами не было ни второго этажа, ни балкона, а только чистый белый свод, полилось пение, такое же чистое, белое. Ничего, кроме него, я уже не слышал – таял в нем, плечи набухли тяжестью. В эти десять минут я устал стоять больше, чем весь день ходить под дождем, и, как только вышли на улицу, спросил:
– Мам, о чем ты просила?
– Об этом нельзя говорить.
– А что за Петр и Феврония?
– От бабушки повелось. Ничего для тебя интересного.
Она спустила шарф, который в церкви накинула на голову, сняла нитку с плеча, минуту терла платком сапоги, а затем снова спустила из рукава часы.
Другую сторону дороги обжили высотки; на углу ближней, как гриб у дерева, росла телефонная будка. Оказалось, мы идем к ней. В закрытую, как эта, я всегда залезал вместе с мамой, было тесно и уютно. Но сегодня она меня не пустила – захлопнула дверь и молча подняла ладонь, запрещая вопросы.
Ладно. Подождем.
Я насупился, помялся, с укором посмотрел на маму и тут совсем остолбенел. Прежде чем звонить, она раскрыла сумочку, достала флакон духов – голубой, с колпачком в виде бутона ландыша – и дважды пшикнула на себя. Одна… в телефонной будке… После, расправив плечи и подняв подбородок, мама опустила монету. Аппарат глотал ее, чавкал железным нутром, пока мама набирала номер. Говорила она недолго, уложив руку на край телефона, как на чье-то плечо, и поглаживая его пальцем. Говорила, поглядывая на меня и запрещая себе улыбку, которая несколько раз просилась наружу.