— Я иду и думаю. Знаешь, в этих стихах, да и в каждом настоящем произведении искусства подобраны такие звонкие, простые слова, звуки, краски… Как они рождаются? Что их призывает к жизни?
— Что? — переспросил Эдвардас и задумался. Эляна смотрела на его лицо. Вот такое лицо Эдвардаса — серьезное, даже немного суровое, с небольшими морщинками на высоком лбу — ей очень нравилось. — Я тоже иногда об этом думаю. Может, я ошибаюсь, Эляна, но мне кажется: ничего нельзя создать без глубокой, большой, пронизывающей всю душу, потрясающей всего человека любви, без тоски, боли, ненависти — без больших чувств. И чем глубже чувствует художник, тем сильнее он говорит нашему сердцу. Я еще только в самом начале своего пути. В тюрьме я немало пережил. Нам иногда бывало дьявольски трудно за каменными стенами, когда за окном и весна, и солнце, и птицы. Правда, я тебе уже об этом рассказывал. Тогда я писал и чувствовал, что нахожу новые слова для своей тоски, и тогда впервые понял, что я хочу и могу быть поэтом. А когда нас выпустили на свободу, и теперь, когда я был в Москве, увидел эти улицы, башни, Мавзолей, о которых я столько мечтал, я снова написал несколько страниц. Не знаю, будет ли это волновать других, но я старался вложить в них всю свою душу, всю любовь. Ты понимаешь?
«Почему я так много говорю о себе? Как будто я тот самый великий художник, чье слово волнует человеческие сердца?» — подумал Эдвардас и, взглянув на Эляну, сказал:
— Прости, Эляна. Я, кажется, слишком много наболтал — и все о себе самом, как будто я сам тот поэт.
Эляна ничего не ответила; может быть, она его осуждала, а может, думала совсем о другом и он просто не понимал, о чем она думает. Они вышли на лесную полянку, пестреющую красными, белыми и голубыми цветами. Трава здесь уже порыжела, ее никто не косил, цвели поздние цветы, и было очень сухо. Полянку полукругом обступили корабельные сосны и зеленые-зеленые ели, а дальше, там, где стояли грабы и бредины, лес темнел и спускался вниз — наверное, в опасное болото.
Эдвардас бросил плащи, лег навзничь в траву. Эляна села рядом с ним и, сорвав порыжевшую травинку, пощекотала его ухо. Некоторое время он лежал не двигаясь, раскинув в стороны руки, чувствуя под собой нагретую землю, потом почесал ухо и снова смотрел в небо, охваченный глубоким спокойствием.
— Смотри, Эляна, какое смешное облачко ползет по небу, — сказал он, косясь глазом в ее сторону, и заметил ее руку с травинкой. — Ах, вот ты как? Ну, я тебе покажу!
Эдвардас схватил Эляну за руку. И она ждала, что снова будет как в тот вечер, когда он провожал ее домой, — он обнимет ее, поцелует… Но Эдвардасу, казалось, лень было двигаться, и он снова смотрел в небо.
— Знаешь, Эляна, это облачко похоже на птичью голову… Нет, я ошибся. У нас когда-то в гимназии преподавала немецкий старая дева. Мы ее называли Кукук, она была чем-то похожа на кукушку. И это облачко ее напоминает, ее профиль…
— Я вот буду такая, — нарочно сказала Эляна. — Конечно, когда постарею. Ты знаешь, я следующей весной сдаю государственные. А куда мне идти, гуманитарной студентке? Я буду учительницей, знаешь, такая — в очках, похожая на кукушку, буду править тетради, журить детей, что не слушаются…
Эдвардас сел. Он смотрел на порозовевшее лицо Эляны, на ее глаза, такие синие и зеленые, как неизвестные цветы.
— Да, да, — сказал он. — Только ты будешь похожа не на кукушку, а на моего любимого, доброго голубя. Я держал когда-то, еще гимназистом, двух голубей на чердаке, их потом кошки съели… Целую неделю плакал, не мог о них забыть. Самые красивые, самые нежные птицы… Вот какая ты будешь.
— И меня кошки съедят?
— Что ты! Я буду с тобой и никому не дам тебя в обиду. Понимаешь?
Он снова лег навзничь. Высоко над ним простиралось глубокое, бесконечно синее небо, по которому медленно, клочками ваты или льна, проплывали облака. Удивительно хорошо лежать здесь, и смотреть в пространство, и чувствовать, что тут же рядом сидит она, Эляна…