Выбрать главу

Еще через два года родился последний ребенок — голубоглазая девочка, очень похожая на мать, такая же хрупкая и нежная. Точно так же, как отец любил Каролиса, так и матери дороже всего было это последнее счастье, и всю свою любовь она отдала дочери. Мать долгие годы недомогала, и дочка не отходила от нее ни на шаг.

— Я вспомнил старое, — тихо сказал Карейва дочери, когда она уселась у его кровати. — Какая необыкновенная душа была у твоей матери!

— Да, отец. Мама была лучше всех.

— Лучше всех на свете, — повторил отец. — Нелегкая была у нее жизнь. И с каким героизмом она все терпела! А ее плечи были очень слабы, Элянуте. Время было тяжелое. С каким упорством она работала, когда мне, нищему студенту, надо было кончить университет! Бросила курсы, целыми ночами просиживала за швейной машиной, чтобы только помочь мне, а она ведь носила на руках первенца — твоего брата Пятраса!

— Я хорошо ее помню, нашу маму.

— Она была очень похожа на тебя. Какие песни она знала! Ты помнишь ее песни?

— Да, отец, помню, — и у Эляны защемило сердце.

Смутное отражение улыбки тронуло губы больного. Глаза его глубоко запали, длинные седые волосы разметались по подушке, седая борода — по одеялу. Но взгляд был по-молодому остер — профессор крепко держался за жизнь. Дочь все еще думала о матери, а отец уже уносился мыслями вдаль — в широкий мир, что расстилался за этой комнатой, за их домом.

— Я снова не знаю, что делается на свете, — сказал он.

Врачи запрещали ему читать, и о событиях этих дней он мог узнать лишь по рассказам других.

— Только говори все, — добавил он. — Я люблю смотреть правде в глаза.

Дочь печально улыбнулась.

— Ничего веселого я не могу тебе рассказать. Ты ведь знаешь, отец, что они сделали в прошлом году с Чехословакией, с Польшей. Мне так было жаль чехов… Ты знаешь, какие замечательные люди чехи, как они любят свободу, свой язык, как они гордятся своей культурой. И Польша… Мы слышали по радио — поляки так просили о помощи… Но это все старая история. Люди об этом почти забыли. Я тебе уже рассказывала о Дании, о Норвегии, о Бельгии…

— Да, да, невесело. А наше правительство?.. Что оно делает? Ничего…

— Не знаю. Мне кажется, ничего…

Отец беспокойно пошевелился.

— Но ведь они должны понимать опасность… Клайпедский край немцы уже оторвали от нас… Неужели они остановятся, неужели им хватит этого куска?

— Вряд ли наше правительство… Они понимают только, что с Германией мы еще можем ужиться… Вот Пятрас так говорит… Слышала и другое… У меня так все в голове перепуталось — прямо не знаю, что и думать. Так все неясно, непонятно, так ужасно…

— А мне кажется, Элянуте, что мы живем в очень интересное и значительное время. По-моему, надвигаются большие события, которые всю нашу жизнь повернут в другую сторону. Кто может знать…

— Ты думаешь о Советском Союзе?

— Да. Представляю, как дрожат наши властители при одной мысли о Советах! Мне, правда, всегда казалось, что наша дорога должна быть другой. Не все, что хорошо для других народов, хорошо и для нас. Однако существуют же какие-то общие законы. Буржуазия всюду остается буржуазией, трудящиеся — всюду трудящиеся. Их интересы… Я все больше начинаю понимать, почему в нашем высшем обществе, в правительстве, наконец, даже среди интеллигенции такая ненависть к Советскому Союзу. Эта ненависть порождена исключительно страхом, и не столько перед Советским Союзом, сколько перед собственным народом. Кое-кто у нас боится потерять свои преимущества, доходные места.

Эляна была удивлена. Отец никогда не сочувствовал коммунистическим идеалам; хотя она и слышала, что он помогает МОПРу, однако его симпатии не шли дальше буржуазной демократии, или, как говорил он, либерального порядка, полный крах которого он видел после переворота 1926 года. Теперь он, как казалось Эляне, переоценивал многое. И она думала удивленно и радостно. «А все-таки прав был Каролис!»

— Развязка, как видно, уже близка… Я ее чувствую даже здесь, в этой комнате, — сказал Миколас Карейва.

— Отец, тебе нельзя так много говорить, — напомнила дочь и погладила его худую, с синими жилами руку, лежащую на одеяле. — Нельзя, нельзя…