Выбрать главу

Он никак не мог успокоиться, закрывал глаза и все облизывал истончавшие от внутреннего озноба губы. Потом нашарил рукою приткнутую сбоку сиденья фляжку, отвинтил пробку и, торопясь и обливая ватник, сделал несколько глотков. Руки тряслись, и это было хуже всего. «Сволочи, — с тоской подумал он, — до чего довели. Дорогу им перешел, детей сглазил — цапают до болятки, добивают!.. Зачем это им, за что?..»

— Так-так-так, едем домой, — громко сказал он себе. — Едем. Так-так, все ничего, все ерунда. Наплевать и растереть. Гад этот Мамыкин, ворюга, — мне ль его слушать, болеть от его слов? Ну не-ет — пусть уж другой кто окажет, почище… да и никому я им не смолчу!

Дерябин, ломая спички, закурил. «Все, хватит. Пусть себе думают, что хотят. Пусть намекают, дезертиром и по всякому называют — мне наплевать; я вам не два с полтиной, я — чистый перед собой, перед другими; эту вину я, может, десять раз в своей крови полоскал, а все остальное — напраслина, злоба людская. Значит, и нечего об этом. Ты лучше глянь, умно ли сделал, что поехал. Вот-вот, глянь…»

Он стал осматриваться, поочередно наклоняясь узким жестким лицом к самым стеклам кабины. Райцентр остался позади. Трактор, покачивая капотом, напористо шел вперед. Слева за реденькой полузанесенной лесополосой уходили к мутному горизонту голые, отблескивающие настом поля. Ветер исподволь набирал, копил силу, сквозь мерно качающийся бренчащий рокот трактора слышны были его тугие плавные толчки в стекла, в кабину; и на километры вокруг и дальше ползла одна сплошная, вдалеке лениво-томная, волнами, а ближе вороватая и шустрая тонкая поземка. Ее вкрадчивые прихотливые струи неслышно и быстро, наискосок, перетекали черный асфальт, ныряли под гусеницы, срывались в кюветы и там затевали зловеще-легкую, будто бы игрушечную пургу. Затянутое снежной пеленой небо на востоке и юге, за лесопосадкой, сливалось с блеклым горизонтом, и сквозь эту белесую муть катился и катился, то всплывая поверх всего, то безнадежно утопая, четко очерченный, сурово блистающий диск низкого зимнего солнца.

Дерябин с еще размытым, разобщенным недавней вспышкой злобы и горечи вниманием присматривался, прислушивался к знакомым с малолетства приготовлениям непогоды. Поземка подымала голову, в заледеневших сиротских лесопосадках пуржило, взветривало мелкий морозный снег, и он скачками уносился в поле, долго не утихая, не припадая к поземке. Он оглянулся — сзади на прицепе все так же подневольно тащилась, моталась на плоских полозьях по гололеду и в раскаты дощатая будка; а дальше опять разъезженная, с полосой асфальта посередине дорога, столбы, низкое, почти сумеречное небо. «Бурана не миновать, — подумал он отчужденно, будто бы не о себе. — Вон и ветер садит, и все с «гнилого угла», с юго-запада». Всегда, сколько он себя помнит, и дождь, и снег оттуда наносит. Такая уж это сторона — гнилая. Но поземка вроде еще низкая, и время не позднее — четыре часа; пока буран разгуляется, он у Подстепок будет. Да и, в конце концов, не мальчик он, чтобы поворачивать назад. Выехал, так езжай.

До поворота с грейдера оставалось километров пять, а дальше предстояли ему еще семнадцать километров зимнего проселка, две лощины с перелесками, и только за ними ферма, мост и длинная, разбросанная по долине Коноплянки деревня, родные Подстепки… «Родные, — жестко усмехнулся он, не раздвигая будто неспелой черемуховой мякотью связанных губ. — Как же, родные… Лет двадцать назад надо бы бросить их к чертям собачьим, чтобы глаза не видели. Прожил, как дурной сон проспал, слова доброго не слышал — такая она, родня-то… Черт с ними со всеми, наконец».

В кабине привычно пахло соляркой, живо подрагивали рычаги, от приборного щитка опахивало масляным теплом мотора. Даже стекла, за которыми медленно ползла вечереющая, насквозь прохваченная холодом степь, были чисты, без наледи. От этого, не бог весть какого, железного уюта, от иногда нежно и розово посвечивающих бледным солнцем окон кабины — он не то, чтобы успокоился, а пришел в себя; насильно, как это делал не раз, отодвинул от себя все сегодняшнее, саднившее душу; заговорил, забросал ругней, немощной ненавистью, злыми, раздражающими его самого какой-то червоточинкой неуверенности, упреками всем этим людям. Отодвинул, отругался, не чувствуя от этого никакого облегчения — лишь бы посидеть вот так, ни о чем не думая, передохнуть, перевести дыхание. Ему бы до весны дожить, а там он знает, что делать: соберет пару чемоданишек, жену, если согласится, — и прости-прощай Подстепки, не больно вы меня потчевали, конфетки под порог не заметал… Детей у него нет, а Сибирь — она большая, всех примет. Ей все одинаковы. Он думал сейчас так, прекрасно помня, как много раз хотел сорваться наконец-то с этого несладкого места своей жизни, уехать абы куда… Он все помнил; но сегодня все было иначе, и он почему-то был уверен, что уж этой весной он уедет обязательно. Завтра же напишет объявление о продаже дома, будет искать покупателя, а весной уедет, и никто ему в этом не помешает, даже Евдокия, жена. Уедет, потому что от такого житья у него вся кровь уже почернела. Да и сколько ж можно — терпеть?