Выбрать главу

— Так вы считаете, что все это им может дать ваш Гитлер?! Но каким образом? У него ведь всего горстка последователей!

— Да поймите же: эта «горстка последователей» Гитлера не просто меньшинство нации, а первые больные чумой.

Как ни пытался Рейнхольд доказать свою точку зрения, ему так и не удалось убедить многоопытного графа. Дело в том, что граф был старше по возрасту и всю жизнь занимался политикой, поэтому он не мог не смотреть на своего умного молодого друга как на любителя, да к тому же друг этот был из Мюнхена и, естественно, видел лебедя в каждом баварском гусе. Леповский же, будучи сам пруссаком, в глубине души твердо верил, что главенствующая роль должна принадлежать пруссакам. Да, конечно, рейх — «федерация», но ведь Пруссия в два раза больше всех этих бывших мелких королевств, княжеств и герцогств вместе взятых, и все вопросы национальной политики решаются только в прусском Берлине и нигде больше. Человек, считающий себя общегерманским лидером, но добрую половину жизни потративший на мышиную возню в таком заштатном городишке, как Мюнхен, только даром потерял время: в Берлине ему придется начинать все сначала.

Если политик этого не понимает, значит, он вообще мало что понимает, и баварец Штрассер (сказал граф) совершил единственно разумный поступок, перебравшись как можно быстрее в Берлин и предоставив этому болвану Гитлеру каркать у себя на заднем дворе.

26

Но Гитлер, Штрассер… Какое значение имели для Ковентри эти люди, соперничавшие в далекой стране?

Здесь наконец наступил сезон пикников и загородных прогулок. Если миновать огороды и милю-другую пройти по Квинтонской дороге, перед вами возникает Квинтонский пруд, осененный рядом тополей; здесь начинались семь Елисейских полей благодати, которые все называли Пустошью. Здесь звенел ручеек, здесь купали овец и — чудо из чудес! — осла с раздвоенными копытами! У родника рос водяной кресс, который можно было рвать, и здесь даже попадались баранчики (большая редкость в таком земледельческом краю, как графство Уорикшир, ибо баранчикам нужны невспаханные поля, они не могут произрастать на пашне). Там, где было посуше, встречались колокольчики, и венерины башмачки, и вдовушки, а там, где посырей, росли незабудки. Тут были и деревья, на которые можно залезть, и кусты, где можно спрятаться, а попозже пойдут орехи — даже грецкие — и колючие испанские каштаны.

Пустошь, само собой, была любимым прибежищем Нориной орды, но даже и тут было одно поле, куда никто из них не заходил, хотя там по траве расстилалась светло-розовая скатерть лугового сердечника, «даруя глазу наслажденье», как сказал бы уроженец Уорикшира Шекспир. Это было седьмое поле в сторону Бэгинтона, где речка Квинтон втекает в Соу, и Норина орда держалась от тех мест подальше из страха перед ужасной и неминуемой смертью. Дело в том, что там, где росли такие соблазнительные калужницы и кувшинки, была бездонная трясина, и дети из поколения в поколение с ужасом внимали рассказам о том, как эта трясина может затянуть тебя и поглотить, даже если ты просто полюбуешься ею сквозь загородку.

Тем временем в Мелтоне зацвели тюльпаны и прибыло кресло для Мэри (металлическое сооружение на пневматических шинах, с подложенными в нужных местах мягкими прокладками, чтобы тело не так уставало от сидения, и не слишком заметными привязными ремнями), так что теперь она тоже могла наслаждаться свежим воздухом. Великое событие дважды откладывалось из-за дождя, который вдруг обрушивался, затопляя все вокруг и создавая впечатление, что снова началась зима, но вот наконец настал день, когда солнце ярко осветило комнату Мэри на первом этаже, так что все засверкало. Кресло подкатили к кровати, и сиделка вместе с Гилбертом пересадила в него Мэри.

Однако Мэри столько времени провела в кровати, что хорошо знакомые предметы потеряли для нее объемность и стали казаться плоскими, как на картине, мир потерял для Мэри третье измерение — таким, должно быть, представляется он морскому анемону, навсегда прилепленному к скале. И сейчас, когда Мэри сдвинули с места и прокатили всего фут или два, перспектива сразу изменилась и все окружающее вдруг приобрело третье измерение, стало зловещим, устрашающим… Больше того, она двигалась и вместе с ней передвигалось все, что раньше стояло неподвижно, — от этого у нее вдруг так закружилась голова, что она чуть не попросила сиделку и Гилберта остановиться. Да она бы и попросила их уложить ее назад в постель и больше не трогать, если бы не устыдилась своей слабости; однако Мэри ждало еще большее испытание: когда ее подкатили к порогу, двери вдруг широко распахнулись и ей показалось, что они сейчас захлопнутся и сдавят ее (а она даже головы не могла повернуть в своем железном, хоть и с мягкой прокладкой, ошейнике). Еще мгновение — и Мэри очутилась под открытым небом, выброшенная в мир, как новорожденное дитя, а вокруг все куда-то плыло и менялось — даже статуи и деревья шагали вдали, а потом исчезали. Взяв себя в руки, она сказала себе, что ведь это она передвигается, а они стоят на месте, но все равно это передвижение без участия тела, неподвластное контролю ее воли, было настолько страшным, что паника охватила ее.

Гилберт тотчас остановил кресло на узкой дорожке между двумя маленькими квадратными клумбами с тюльпанами, окаймленными самшитом. И сразу вращение калейдоскопа прекратилось и мир стал нормально неподвижным, а она сидела под непривычно ярким солнцем и смотрела на краски и очертания этого поля тюльпанов, расстилавшегося перед ней. Она смотрела на них так, будто никогда прежде не видела, да и в самом деле, наверное, никогда еще за всю ее жизнь тюльпаны не казались Мэри такими живыми, такими реальными…

Полли, игравшая неподалеку, преподнесла матери изумительный попугаев тюльпан с изрезанными краями — цветок был весь раскрыт, так что казалось, лепестки вот вот облетят. Полли поднесла его к самому лицу Мэри, так близко, что лепестки совсем закрыли ей глаза. Мэри смотрела на солнце сквозь зеленые прожилки, прорезавшие прозрачную алую ткань, и ей чудилось, что у нее никогда и не было тела, что она — вот этот тюльпан.

Порвав таким образом стародавние узы с миром, она вскоре почувствовала, что и эти лужайки, и эти кусты — весь этот парк, насколько хватал глаз… Словом, совсем еще недавно, каких-нибудь два-три месяца тому назад, каждый кусочек тела Мэри от макушки и до кончиков пальцев на ногах был ее телом, тогда как сейчас естество Мэри вышло за эти пределы, оно охватывало и поля, и луга, и леса, и все это радовалось жизни.

Конечно, по мере того как шло лето, это экзальтированное состояние и видение себя не могло не притупиться, уступая место обыденности.

Тем временем в Германии лето 1925 года, казалось, доказывало правоту Леповского: Гитлер, похоже, спокойно сидел в Баварии и ничего не делал, в то время как Грегор Штрассер (к которому теперь присоединился еще более радикально настроенный братец Отто) явно преуспевал на севере, где левое, хотя и окрашенное патриотизмом, евангелие по Штрассеру завоевывало приверженцев со стремительной быстротой, особенно среди идеалистически настроенной, восторженной молодежи. Всюду, где Штрассер проповедовал свое учение, он тут же основывал нацистскую ячейку, и вскоре на севере появилось немало новоиспеченных нацистов, которые устремили свои взоры к Берлину, ожидая оттуда приказов, ибо даже двум столь неутомимым труженикам, как братья Штрассеры, было уже не справиться с тем, что они сами же породили.

В Баварии у Грегора Штрассера был молодой приспешник по имени Генрих Гиммлер, человек преданный и достаточно образованный, чтобы ему можно было доверить секретную переписку, но наделенный чрезвычайно односторонним взглядом на мир. Например, в отношении евреев. «Наш Генрих каждый вечер, прежде чем лечь в постель, смотрит, нет ли под ней еврея», — говорил Грегор брату. А партии очень нужен был человек пишущий. Едва ли пятьдесят экземпляров «Беобахтера», газеты, которую выпускал Розенберг в Мюнхене, расходилось среди четырех миллионов читателей столицы; северным нацистам нужна была своя газета, которая поддерживала бы радикальную линию Штрассеров… Итак, Гиммлера списали как человека с большой амбицией и с ничтожными мозгами и на его место взяли человека прямо ему противоположного. Это был двадцативосьмилетний выходец из рейнских рабочих, вечный юнец с академическим дипломом и, пожалуй, слишком развитым воображением, автор романов и пьес в стихах, таких безудержно диких, что их нельзя было ни печатать, ни ставить (но идеи, слишком смелые для художественной прозы, могут быть проглочены, так сказать, с крючком, если представить их в виде фактов). Отто и гаулейтер Кауфман вместе приняли его, и на обоих он произвел сильное впечатление. Бедный молодой человек оказался почти карликом с изуродованной ступней, зато у него была большая голова с неплохими мозгами и большие, задумчивые, даже чуть по-женски нежные глаза — ну, а то, что он карлик, должно лишь вызывать к нему симпатию и умиление.