Выбрать главу

Сердце у меня бешено забилось… Я выскочил наружу и стал осматривать все вокруг: не примята ли росистая трава, не натрушено ли под яблонями листьев. И вдруг спохватился: вроде чего-то не хватает… Ружье! Где мое ружье?! Неужели оставил его в теплице?

Нет. Напрасно ворошил я солому — ведь прекрасно помнил, как обнял его, стиснул коленками. Значит, меня бессовестно ограбили. Куда податься, что делать? Ведь рано или поздно все равно придется признаться. Чем не кот, которому мыши во сне усы обгрызли!..

На сердце навалились такой стыд, такой страх и досада! Я пошел к речке, умылся и стал прикидывать на свежую голову, что мне сказать Вайткявичюсу. Какие-то негодяи подкараулили меня и отобрали ружье. Ведь могло так случиться? А почему бы и нет? Я давай брыкаться, они меня за ногу, я — в крик, а они меня — по шее, по шее, и вот уже я, как сказал поэт, «лежу и на звезды гляжу»…

— Ясное дело, им тоже досталось… — потупившись, похвастался я завхозу. — Только ружье они все равно утащили, черти полосатые.

Вайткявичюс, с лица которого не сходила кривая улыбка, уставился на меня — все вроде бы соответствует истине: пола моей шинели только что разодрана, пуговица вырвана с мясом, на щеках свежие царапины. Я понаделал отметин на теле и одежде гораздо больше, но управляющему, видно, и этих было достаточно.

— Так чего же ты так долго молчал? — пожурил он меня. — Я бы милицию на ноги поднял, собаку бы привели…

— Не хотелось будить вас спозаранку, — ответил я.

— Ага… — Вайткявичюс подошел ближе, колокольней вырос надо мной и так припечатал своим взглядом, что, казалось, полы просели. — Ага… — снова уяснив для себя что-то или чему-то удивившись, повторил он. — Видал, как здорово у нас с тобой мысли совпали: ты меня не хотел будить, а я тебя…

Не успев еще сообразить, что он хочет этим сказать, я почувствовал, как у меня багровеют уши.

— Вы — меня будить?.. Когда? Где? — пожал я плечами.

— Да в теплице. Дрыхнет под шляпой, точно гриб под листом…

Краска от ушей разлилась дальше, по всему лицу, я покрылся испариной.

— Короче говоря, с сегодняшнего дня спи-ка ты, друг любезный, в своей постели, как и раньше, — сказал, как отрезал, завхоз.

— Выходит, и ружье — вы?.. — решился спросить я, опасаясь, как бы мне не пришлось отвечать за пропажу.

— Ты что, глаза до сих пор не продрал? Не видишь? — и Вайткявичюс показал в угол, где и в самом деле стояла у стены моя двустволка. Увидя мой обрадованный взгляд, он смягчился: — Ступай, попроси, чтоб девочки тебе пальто заштопали…

Вот так я и распростился со своей первой службой. И не столько я сожалел о ночных дежурствах, сколько о том, что в ту последнюю лунную ночь не поцеловал Степуте — Вишенку. А ведь больше таких вот ночей, с вишнями, пожалуй, не будет.

ФОРГЕТ, ФОРГЕТ…

Я еду в Америку! К брату Аполина́расу, которого не видел двадцать с лишним лет, и я даже не знал, жив ли он вообще.

Когда умерла мама, родственники увезли меня в Жемайти́ю, а брата Апа́лиса пристроили в приют при каком-то каунасском монастыре. Войной разметало монастыри со всеми находившимися в них сиротами, и брат стал бездомным беспризорником.

В ту пору он забрел и к нам в Жемайтию, за это время он вытянулся и стал худющий как щепка. Несмотря на свой обтрепанный вид, Аполинарас показался нам чуть ли не городским щеголем: невероятно широкие потертые брюки, не ахти какие, зато ботинки, серая, похоже изодранная кошачьими когтями, кофтенка, на шее шарф и в рваных перчатках. Стояла поздняя осень, и брат, судя по всему, искал пристанища на зиму. Он намекнул домашним, что в приюте научился сапожному делу, на что деревенские родственники лишь криво усмехнулись: ведь пора башмаков миновала, люди влезли в клумпы, постолы, в обувку на деревянной подошве… У всех хватало своих забот-хлопот, каждый крутился, как мог, поэтому никто не предложил Апалису кров.

Я к этому времени успел прижиться на новом месте, смирился со всей участью и даже призабыл родное па́свальское наречие. Видно, оттого и показался Апалису совершенно чужим. Жил я тогда, как домашний воробей, по утрам клевал жематийскую кашу, чирикал в школе, чистил картошку, таскал торф, воду, задавал корм скотине, а вечером залезал под ледяное одеяло и, согрев постель своим телом, засыпал.

Апалис же хоть и пообносился, хоть и голодал, зато был вольной птахой. Вот почему, не очень-то дружелюбно покосившись на меня, он тут же упорхнул. Весной я получил тощее, на одном листке, письмецо с немецкими надписями. Аполинарас писал, что оккупанты схватили его и услали на каторгу в Германию.