Сподобил его Господь, дал руку твёрдую и глаз благой. В минувшем году небывалой вершины достиг Симон — такой список с Владимирской создал, что все в восторге ахнули. Никому ещё не удавалось в подобной точности воспроизвести первоикону, писанную евангелистом Лукой с самой Богородицы. Разве только самому Андрею Рублёву. Словно сам Лука незримо водил кистью митрополита Московского. Это ли не знамение, что пора осуществлять задуманное?
А замыслил митрополит Симон вот что: весь церковный год изобразить в иконах и каждый день работать над той иконой, которая соответствует этому дню. Досок в изографной светлице у него было заготовлено в преизбытке — сосновых, липовых, кипарисных, шестилетней выдержки, выглаженных каменной пеной, натёртых чесночным клеем, покрытых тончайшим золотым листом и затем отзеркаленных лощёными агатами. Сегодня он начнёт писать Рождество, сколько успеет, столько и сделает, и вернётся к начатой иконе только через год, в следующее Рождество Христово. Завтра примется за другую доску — в Собор Пресвятыя Богородицы он решил писать «Блаженное чрево» наподобие Бардовской. Послезавтра начнёт образ первомученика Стефана. Потом — Никанора, апостола от семидесяти. В воскресенье — праведного Иосифа Обручника. И так далее — каждый день начинать новую икону, писать её сколько успеется, сколько даст Господь успеть, и возвратиться к ней только через год, когда наступит день, посвящённый этому образу.
Конечно, замысел чересчур дерзновенный, и Симон прекрасно понимал это, но он глубоко в душе надеялся, что Господь ради воплощения мечты митрополита добавит ему лет жизни. Ну а если уж не добавит, то найдутся изографы и закончат то, что не успеет Симон.
Сегодня во время дневной Рождественской литургии митрополит испытал озарение — вся икона внезапно возникла пред его мысленным взором, явилась во всех красках и подробностях своих. В середине — Богородица, приподнявшаяся на своём ложе; она в тёмных ризах, облокотилась шуйцею, щёку положила на кисть руки, как у Даниила Чёрного, но только спелёнатый Младенец не за спиной у неё лежит, а пред нею, и она любуется Им. Сзади — вход в пещеру, оттуда высовываются телец и овен. Вокруг — ангелы в лазоревых одеждах, пастухи с овцами, в отдалении — три всадника, это волхвы, они смотрят на звезду. А совсем вдалеке, за холмами — купола Москвы, они без крестов, но на самом большом куполе в виде креста — голубь, знаменующий собой таким образом и минувшее Благовещение, и грядущее Распятие. Это ещё одно Симоново дерзание — соединить изображения на иконах с тонким, ненавязчивым очертанием русской столицы.
Как много и хорошо говорит об этом Иосиф Волоцкий — Москва, речёт он, есть третий Рим и новый Иерусалим. Быть по сему!
И начал Рождественскую икону митрополит Симон с того, что лёгкой лаской орисовал поверху очертания куполов Успенского и Благовещенского соборов Кремля. Посадил белоснежного голубя с распростёртыми крыльями. Задумался о двуглавом орле...
В сей миг явился иподьякон Андрей и сообщил, что великий государь Иоанн Васильевич просит митрополита прийти к нему.
— Велено даже передать, что очень просит, — добавил вестник.
— Ох, беда! — проворчал Симон, в неудовольствии откладывая кисть. Вся, икона так и стояла перед глазами, казалось, в два-три часа можно будет её закончить, рука летела на крыльях, горя желанием перенести на доску то, что уже есть в мысленных очах Симона. И зачем он только подумал о двуглавом орле!..
Сейчас, после Всенощной, разговления, недолгого утреннего сна, литургии и Причастия, самое время было для иконописи, но нет — понадобился Державному, поди ж ты!
Пришлось снова облачаться в саккос, который не всегда был приятен Симону, особенно в таких, не торжественных, случаях. Но не идти же к государю всея Руси в подризнике. Грешным делом митрополит даже проворчал о Фотии, привёзшем сей вид церковного облачения на Русь сто лет назад из Греции:
— Угораздило же тебя, отче, занести нам сию хламиду!
На одно переодевание добрых полчаса ушло, за это время он бы всю Богородицу в общих чертах написал, кроме лика, конечно. Поверх саккоса с малым омофором Симон надел и мантию, голову покрыл клобуком и, опираясь на жезл, отправился к Державному, в последний раз с тоской взглянув на едва-едва начатую работу.
Однако, входя в государев дворец, он уже важно вышагивал, довольный своим величественным видом, который придавали ему и саккос, и мантия. Лишь глубоко-глубоко в душе стонало, прячась, невыполненное, да в руке, переменившей кисть на посох, стоял зуд.