Но вместо этого он медленно наклонился вперёд, опираясь на стол. Его голос прозвучал тихо, почти ласково — и оттого ещё более угрожающе
— Ты всё ещё здесь? — спросил он, выдерживая паузу, чтобы её взгляд неизбежно встретился с его. — Неужели ты думаешь, что сможешь изменить что‑то в этом грязном мире своими крохотными записями? — Он говорил почти шёпотом, но в каждом слове звенела сталь. Ему нравилось видеть, как её щёки покрываются румянцем, как в глазах вспыхивает смесь решимости и отчаяния. Это было как наблюдать за мотыльком, летящим на пламя: она знала, что сгорит, но всё равно рвалась вперёд. Данте улыбнулся, холодно, без тени тепла. Эта улыбка не предназначалась для неё. Она была для него самого, как подтверждение, что он ещё держит контроль.
— Знаешь, что самое смешное? — продолжил он, медленно выпрямляясь. — Ты думаешь, что борешься за правду. Но правда в том, что ты уже проиграла. Ты просто ещё не поняла. Я мог бы использовать тебя, — произнёс он, и в его глазах мелькнуло что‑то тёмное, почти голодное. — Как приманку. Как разменную монету. Как щит. Но знаешь что? — он наклонился ещё ближе, почти касаясь её уха. — Мне интереснее смотреть, как ты будешь разваливаться на части сама.
Он сделал шаг ближе, нарушая её личное пространство, наслаждаясь тем, как она едва сдерживает дрожь. Ему хотелось сломать её. Не физически — это было бы слишком просто. Он хотел разбить её убеждения, её веру в то, что мир можно починить. Хотел заставить её увидеть реальность, мир — это нож, и либо ты держишь его лезвие, либо оно режет тебя. Он знал, она не отступит. И именно это делало её такой… привлекательной. Не в смысле красоты или нежности — а в смысле вызова. Она была как крепость, которую он хотел взять штурмом, разрушить до основания, чтобы потом стоять среди обломков и видеть, вот она, его победа. Но в глубине души, за слоем льда и цинизма, он понимал: если она упадёт, он тоже упадёт. Потому что, сломав её, он сломает что‑то и в себе. Что‑то, о чём он давно не хотел вспоминать.
Эвелин не обратила внимания на его провокацию — по крайней мере, внешне. Но Данте, изучивший за эти дни каждый её жест, каждую мимолётную смену выражения лица, заметил: напряжение в плечах стало ещё резче, линии тела жёстче, словно она изо всех сил удерживала себя от того, чтобы не вздрогнуть. Он улыбнулся про себя. Вот оно. Ей было настолько важно то, что она делала, что даже его ядовитые слова не могли заставить её бросить всё и уйти. Именно этим он хотел её сломать — не силой, не угрозами, а методичным, холодным давлением на самое уязвимое место, на её веру.
За окном медленно сгущались сумерки. Серый осенний день угасал, окрашивая небо в тусклые свинцовые тона. Редкие капли стучали по стеклу, оставляя размытые следы — будто слёзы на холодном лице города. В комнате царил полумрак, разбавленный лишь тусклым светом настольной лампы, отбрасывавшей длинные, изломанные тени на стены.
— Если бы ты хотя бы на минуту вылезла из своих иллюзий и розового мира и посмотрела правде в глаза, то поняла бы, что это бесполезно, — продолжил он, растягивая слова с нарочитой, почти ленивой насмешкой. В его взгляде играл опасный азарт, азарт охотника, который видит, как жертва начинает терять силы. — Ты просто девочка, играющая в опасные игры. Ты не знаешь, на что подписываешься.
Эвелин медленно повернулась к нему. В её глазах плескалось сразу несколько чувств — вызов, отчаяние, даже что‑то похожее на гнев. Но глубже всего, под всеми этими слоями, пряталась усталость. Усталость от его слов, от его цинизма, от этой бесконечной игры в «я знаю лучше». Почему он так упорно давит? — пронеслось у неё в голове. — Почему ему так важно доказать, что всё бессмысленно?
Сквозь оконное стекло доносился приглушённый шум города: далёкие гудки машин, шелест шин по мокрому асфальту, редкие выкрики прохожих, спешащих укрыться от надвигающегося дождя. Внутри же комнаты стояла почти гробовая тишина, нарушаемая лишь их дыханием и тиканьем старых настенных часов — монотонным, безжалостным отсчётом уходящего времени.