Ночь взорвалась рёвом моторов — не просто звуком, а физической волной, бьющей в грудь, заставляющей землю содрогаться. Гул нарастал, проникал под кожу, ввинчивался в череп монотонным обещанием крови и ломаного металла.
Авви, до этого слившаяся с тенью, резко развернулась. В бледном свете луны её лицо выглядело как маска из полированного обсидиана — ни тени волнения, лишь холодный блеск в глазах, и в это же время в груди открывалась рана, которую Авви регулярно затягивала и та регулярно открывалась от больного осознания через что прошла ее подруга.
— Они здесь, — голос звучал ровно, без намёка на эмоцию. — «Чёрная река» подтянула подкрепление. Не пара бойцов — целая свора. Идут с тяжёлым вооружением. Уже перекрывают выходы. Но они слабые, мы должны справиться.
Кит молча занял позицию у стены. Пальцы скользнули по обойме, проверяя каждый патрон. На миг хватка на рукояти пистолета усилилась — едва заметная трещина в броне безразличия. Но в этом мире даже такие мелочи могли стоить жизни.
— У нас три минуты, — бросил он, не отрывая взгляда от линии горизонта. — Потом здесь будет жарко.
Эвелин вздрогнула так резко, что заныли заживающие раны — будто сами шрамы ожили, запульсировали в унисон с рвущимся в сознание рёвом моторов. Звук ворвался, как удар, разрывая хрупкую пелену текущего момента, и в ту же секунду её поглотило прошлое. Она почувствовала, как внутренности скручивает спазмом — точно так же, как тогда, в заточении, когда каждый вдох казался последним. Паника хлынула волной — ледяная, всепоглощающая, парализующая. Но за паникой шло что‑то ещё — то, что было хуже боли.
Сломанное сознание.
Оно возвращалось к ней кусками — не линейно, не по порядку, а как хаотичный монтаж кошмаров: холод пола, впивающийся в обнажённую кожу; свет лампы, бьющий в глаза без перерыва, превращающий день и ночь в бесконечный, размытый ад; ощущение, что её разбирают на части — не физически (хотя и это было), а внутри, слой за слоем, пока не останется только пустота.
Эвелин помнила, как пыталась цепляться за что‑то, но её методично стирали. Ей говорили: «Ты уже не ты. Ты — то, что мы сделаем из тебя». И она верила.
Где‑то внутри ещё тлел уголёк сопротивления в первые несколько дней — крошечный, дрожащий, но живой. Он вспыхивал лишь на мгновения: когда она сжимала кулаки до хруста костяшек, когда сквозь пелену боли улавливала собственный хриплый выдох, когда упрямо повторяла про себя: «Я — Эвелин. Я — Эвелин. Я —…»
Но потом снова — свет, боль, голоса, руки, хватающие её, рвущие, проверяющие, как механизм на износ.
И теперь, стоя здесь, в холодном ночном воздухе, она ощущала, как эти воспоминания впиваются в неё снова. Как прошлое не просто стучится — врывается, заполняя каждую клетку, заставляя тело помнить то, что разум отчаянно пытается забыть.
Её пальцы дрожали. Дыхание сбивалось. Она хотела закричать — но голос застрял в горле, как застряла тогда, в камере, её собственная воля.
А потом — его рука.
Твёрдая. Жёсткая. Но здесь.
Данте схватил её за плечи, и это прикосновение пробило туман воспоминаний, как нож — резко, грубо, но реально.
— Не бойся, — голос Данте прорвался сквозь хаос, твёрдый и ясный, как лезвие, вонзившееся в туман безумия.
Он поймал её взгляд, и в его глазах она увидела нечто пугающее: не просто ярость, а одержимость, переплетённую с почти болезненной ненавистью — не к ней, но к самому факту её уязвимости, к тому, что она стала точкой его слабости. Зрачки сузились до чёрных точек, губы дрогнули в немом оскале. В этом взгляде читалась не забота, а маниакальная потребность удержать. Сохранить. Не отпустить. Ни при каких обстоятельствах.
Эвелин ощутила, как под кожей пульсирует его противоречивая сущность: он ненавидел то, что она с ним делает, но не мог от неё оторваться. В этом прикосновении не было нежности, лишь жёсткое, почти болезненное утверждение: «Ты — моя. И пока я жив, никто тебя не тронет. Даже ты сама».
— Они не подойдут, — повторил он, и каждое слово звучало как клятва, высеченная на камне кровью. — Я не позволю.
В эту секунду Эвелин поняла: он не просто защитит её. Он превратит эту ночь в ад для тех, кто осмелится встать на их пути. Будет резать, стрелять, душить — любым способом, каким потребуется. Потому что теперь у него было то, что стоило защищать любой ценой. Не из любви — из одержимости. Из отчаянной, почти безумной потребности сохранить то единственное, что вдруг стало центром его вселенной. Из ярости, что кто‑то посмел угрожать тому, что он присвоил. Но когда? Почему? Из-за похищения?