С первых же услышанных слов до меня дошло, отчего они не считают нужным вести себя тихо: разговор шел на идише. Отец умеет изъясняться на этом языке? Невероятно. Я было подумал, что там сидит кто-то чужой с отцовским голосом. До сих пор он не просто избегал говорить на идише в моем присутствии, но даже не намекнул ни разу, что на такое способен. А тут — ни следа неуверенности, ни единой запинки, речь вмиг полилась вольным потоком. Мне стало жутко: какое предательство. Отец говорил громче остальных. Рассчитывал на прослушку, нарочно открывая мне свой секрет? За всю жизнь не испытывал я к нему такой неприязни.
Сам я знал на идише пять — десять слов, понятия не имею откуда. Кварт иногда говорил: «лехаим», отец — «мазл тов», еще где-то я подхватил «бекицер». Однако мне и в голову бы не пришло употреблять эти слова, а слушая других, я волей-неволей старался подставить обычное слово взамен. Пересыпать речь еврейскими словечками, по-моему, все равно что навязывать кому-то свой фольклор. Конечно, это касается только тех людей, которые умеют говорить иначе, если хотят.
Голубок покашливал, сквозь щель до меня донесся запах табачного дыма. Звучание языка было мне неприятно, а не просто чуждо, как другая какая-то иностранная речь. Тут граница понимания совсем близко, меня не покидало чувство, будто стоит только напрячься и уловишь смысл. Может, они говорили на идише оттого, что этот язык казался им особо подходящим к случаю?
Мне потребовалось немало времени, чтобы привыкнуть и преодолеть свое сопротивление невнятным и бесцветным звукам, зато потом я удивился, как много слов могу разобрать. Сначала я не пытался уловить связи, я пропускал слова потоком и подмечал понятные. Только когда промежутки между ними сократились, я стал вслушиваться в смысл.
Результат оказался ошеломляющим: они вовсе не обсуждали похищение, они вспоминали прошлое, войну и лагерь. Каждый по очереди рассказывал свою историю, другие задавали вопросы, время от времени тяжко вздыхая.
В ту минуту, как я начал улавливать смысл отдельных фраз, очередь как раз дошла до отца. Он рассказал историю, давно мне известную, и это упростило задачу. Кварт и Голубок то и дело уточняли подробности — второстепенные, по моему мнению, — но отец терпеливо отвечал на расспросы. Трехлетнюю Эллу родители спрятали в семье одного крестьянина в Мекленбурге, отдав столько денег, что про убежище для себя и думать было нечего. После войны, то есть спустя семь лет, отец хотел забрать Эллу, но крестьянин потребовал еще денег. Он доказывал, что прежняя сумма была рассчитана на три года, не больше, и сделка нипочем бы не состоялась, знай он про целую вечность впереди. Отец пообещал вернуть деньги, он за несколько дней до того вышел из лагеря без гроша за душой. По его словам, он в некотором смысле взял Эллу в долг. А по возвращении домой увидел, как насмерть перепуганная девочка начинает плакать, стоит только спросить ее о прошедших тех годах, и воспылал яростью против того крестьянина. Голубок заметил, что от подонка-немца другого и не жди и как же отец не пристукнул крестьянина первым попавшимся камнем?
Итак, я выяснил, о чем идет речь в соседней комнате, торчать у двери уже незачем, слишком я устал от этих историй. Я лег в кровать и задумался, отчего отец, не выносивший лагерных рассказов, с такой охотой участвовал в посиделках за стеной.
Однако и в кровати мне слышны были голоса, злосчастные эти голоса, за отцом Кварт, потом Ротштейн, потом опять отец, — попурри из страданий. И я уснул, но не по случайности, я просто выбрал лучшую из возможностей на тот час.
***
Что делать, если все дни похожи один на другой? Вечно все те же события, все та же скука, и, кроме моего недовольства, нарастающего с каждым днем, ничего не меняется. В кафе и на улице я улыбаюсь каждой красивой девушке до тех пор, пока она не отвернется. Как набраться храбрости и с нею заговорить? После каждой неудачи я снижаю требования, но опять-таки напрасно.
Я уже почти и не разговариваю, молчание вошло в привычку. Хуго и Рахель Лепшиц ведут себя со мною как с молчуном. А их разговоры в моем присутствии, по-моему, становятся все более вольными. Вопрос с университетом выяснен, теперь я уж и письма не жду.
С недавних пор меня мучает еще одно сомнение: а вдруг учеба на философском — потерянное время? Но спроси меня, чем другим я хочу заняться, — ответа тоже нет. По причине абсолютной бездеятельности я сомневаюсь во всем. Гуляю по улицам и сижу в парке на скамеечке, как пенсионер. Может, я и есть жертва фашизма, только не хочу этого признавать?
По понедельникам Лепшиц всегда притаскивает с работы домой полный портфель газет, подозревая, наверное, что мировая история вершится преимущественно в выходные дни. Мы садимся в гостиной друг против друга, он проглядывает газеты в определенной последовательности, и я всегда знаю, какую взять, не отвлекая его. Временами он зачитывает статьи вслух, не заботясь о том, слушают его или нет.
Утром, когда мы вместе ходили за покупками, Рахель поинтересовалась моими планами на отдых. Имеется, говорит, возможность в июле поехать с Хуго и с нею в Гарц, есть там один пансион под Хальберштадтом. Марта тогда тоже уедет со своим актерским училищем, ах, как грустно мне будет одному в квартире. Рахель сама не поняла, как меня порадовала: впереди три недели свободы! Я объяснил, что и в июле, и в августе следует готовиться к учебе, она согласилась. А сам подумал: провались я на этом месте, если за три недели хоть что-то не повернется к лучшему.
Лепшиц кладет передо мной газету «Нойес Дойчланд» со словами:
— Только погляди.
Молча, но настойчиво он указывает на стол, мол, я и без его помощи отыщу нужное. Читаю заголовки: «ТОРЖЕСТВЕННО ОБЕЩАЮ ПРИЛЕЖНО УЧИТЬ ЯЗЫК ЛЕНИНА», «СОВЕТСКОЕ ИСКУССТВО ЗАДАЕТ МАСШТАБ НАШЕМУ ТВОРЧЕСТВУ», «НЕУГАСИМОЕ ПЛАМЯ ДРУЖБЫ». Поднимаю взгляд, Лепшиц произносит:
— Совсем с ума сошли.
Оценить его слова не могу, хотя вынужден признать: газета выглядит еще более странно, чем всегда, первые пять страниц заняты исключительно материалами конгресса Общества германо-советской дружбы. Снова перелистывая газету, я вдруг вспомнил, что и сам являюсь членом этого общества, вот уж сколько лет. Правда, таким важным, как тут выходит, я это дело никогда не считал. Мы обменялись понимающим взглядом, Лепшиц забрал газету и начал читать с шестой страницы. Мой отец Общество дружбы не любил, хотя вообще чтил русских очень высоко.
Рахель подает мужу вечерний чай. Целый час, от возвращения с работы и примерно до ужина, она обслуживает его, как короля. Иногда я думаю, что хлопотливая жена действовала бы мне на нервы, а иногда желаю себе в будущем именно такую. Рахель садится за стол и глядит на него во все глаза. Сейчас я выйду, а он сделает доклад о событиях за все выходные, обобщая особенно длинные статьи. Выхожу, когда Лепшиц и ей подкладывает первую страницу.
На улице я увидел, как машина задавила собачонку. Визг тормозов, собачка в луже крови, крики женщины в домашних тапочках. Прохожие тут же собрались в кружок, как при настоящей аварии. День рождения Хуго Лепшица все ближе, через несколько дней ему стукнет шестьдесят. Глазею на витрины, в карманах полно денег, надеюсь подыскать подходящий подарок.
На мой прошлый день рождения, в октябре, на стол подали торт с девятнадцатью подтекающими свечками. От Лепшица я получил в подарок бритвенный прибор, что вызвало у меня чувство неловкости, но и пользу принесло, так как Марта уже подшучивала над пушком, покрывавшим мой подбородок. Рахель преподнесла мне полотенце и варежку для мытья, на которой собственноручно вышила мое имя — «Ганс». Они ужас как серьезно относятся к дням рождения, к тому же в их семье я самый состоятельный.
Лепшиц человек нетребовательный, однако витрины не вдохновляют. В крайнем случае куплю хрустальную вазу, я знаю, где она продается. Далеко уходить нельзя, я обещал вернуться к ужину. Вот для отца ничего не стоило найти подарок, у него было одно пожелание — книги и, главное, старые, в смысле — уже кем-то читанные. Однажды я составил список всех писателей, чьи книги стояли в его комнате, и редко мне случалось выйти из букинистического с пустыми руками. Мне кажется, старые книги и старые вещи отцу оттого были милее новых, что ему пришлось приобретать все заново после лагеря. Лепшиц книг не любит.