Но предсказуемость не спасала – наоборот; всякий раз едкая горечь выедала нутро, заставляя чувствовать раздражение уже к себе: из-за того, что в своё время сделал вот такой странный выбор, питаемый диковатыми надеждами, будто время и место многое подрихтуют, но этого не случилось, и осталось извечное возмущение, теперь превратившееся в бремя.
Но даже сейчас, когда я прекратил отношения, вырвался из ссоры, сменяющей ссору, жена всё равно висела надо мной, как призрак, как тень прошлого, напоминающий о совершённых ошибках. Порой мне казалось, что отторжение жены, демонизация рождались из-за усталости, из-за каких-то съедающих разум и терпение стрессов, и тогда я смотрел на неё другими глазами, без упрёка, но это быстро заканчивалось, обрывалось, потому что всякий раз она совершала поступок, выплёвывала фразу, дававшие понять: в своей предвзятости я был совсем не предвзят. Малодушный страх из-за болезни Ксюшеньки вновь напомнил мне о наивности, смешанной с разочарованием, и в то же время растолкал подуснувшую мужскую гордость.
Я думал об этом, когда вёз Ксюшеньку к жене, и думал особенно нервно, беспомощно, когда дочка закашливалась; тогда приходилось с двойным усилием давить предательский страх, напоминая себе, что я мужчина, и мужчина свободный. Но всё равно признаться себе в том, что боюсь – не упрёков, не претензий, нет, но очередного разочарования в жене; боюсь того, как будет реагировать дочь, увидев ссорящихся родителей. Тревога подтачивала, подгрызала меня изнутри, и я, умеющий, казалось, решать любые вопросы жёстко и быстро, давился собственной кратковременной слабостью. Впрочем, один ли я? Или сотня тысяч других мужчин, волевых, боевитых, успешных снаружи, но просевших внутри?
Когда мы приехали к жене, моё волнение оправдалось: я вернулся в прошлое – полыхнула ругань, и Ольга, взъерепенившись, обвиняла меня теми самыми, предугаданными, словами. Но страха уже не было – только кромешное равнодушие и блуждающая улыбка как тень его.
После начались утомительные поездки к врачам. Когда выяснилось, что у Ксюшеньки бронхит с осложнениями, и всякий раз жена, поддевая, обвиняла в этом меня, я не выдерживал и бил в ответ:
– Мы вообще разведены как бы! Чего ты меня всё время дёргаешь?
– Потому что это твой ребёнок!
– Но ты же, слава богу, уже не моя!
– Да? И что теперь – наплевать, да?
– Ага, только ты до сих пор в моей квартире за мои деньги живёшь!
– С твоим ребёнком!
– И дальше что?!
Ксюшенька сидела заплаканная, обнимая свою любимую свинку Пеппу, наблюдала, как ненавидят друг друга два самых близких для неё человека.
Кроме дочери и бывшей жены был ещё дед, требовавший после наших с ним госпитальных прогулок внимания и обещавший подарить мне заветный кусок угля после смерти. Была работа – летний сезон, когда люди тусовались на пляжных вечеринках, организованных в нашем клубе. Он был частью огромного комплекса у моря: клуб, аквапарк, гостиница, ресторан, спа-салон – всё это, как и многое другое в Крыму, принадлежало Павлу Степановичу. Осенью, зимой и весной я работал с рок-исполнителями и театрами, это мне нравилось, но летом больше денег приносили диджеи, и приходилось сотрудничать с ними. После изматывающих ночных вечеринок, перегруженный лишними басами и беспорядочной выпивкой, я, уставший, заваливался домой или, собрав последние силы, ехал либо в «Сердцеедки» к Кристине, либо к Лере домой. Мне, конечно, было не до Фомича, и всякий раз я находил тому оправдание.
Но, как и в случае с дедом, меня всё равно выдернули, поймав утром, выбив из ритма загруженной шабутной жизни. Тогда мне звонила сиделка, теперь разыскивали из госпиталя. Что значил для меня Фомич, я так и не определился. Недели назад казалось, этот человек стал верёвкой, брошенной в яму, и, помогая ему, я тянул вверх и себя, но когда деда выписали, свидания прекратились, хотя я обещал: «До встречи, Яков Фомич». Но встреча не состоялась. Моё сострадание, о котором я размышлял в последнее время, сидя на зелёном пятачке площади Ластовой, оказалось кратковременным, импульсивным, не смогло переродиться в нечто длительное, основательное, подлинное. Я будто сунул милостыню нищему и заспешил дальше.
Позднее я думал, что события, которые сперва видятся нам досадными, неприятными, на самом деле похожи на одёргивания поводка, чтобы не увлечься. И звонок из госпиталя, разбудивший меня в Лериной квартире, где пахло ванильным лубрикантом и пролитым на пол шампанским, возможно, был даже очень вовремя. Голос в мобильнике осторожно поинтересовался моими фамилией, именем, а потом сообщил, что меня очень хочет видеть Яков Фомич Ратников. Я сразу вспомнил прощальное лицо старика. И, когда одевался, глядя, как нежится на простынях загорелая Лера, точно утренняя шоколадка к кофе на блюдце, испытывал беспокойство и стыд.