Миновали несколько пригорков, густо покрытых деревянными домами; поплутали меж дощатых заборов, речушек с бревенчатыми мостками и крошечных церковок; вышли, наконец, на окраины каменного города.
Вымостившие улицы серые булыжники были самой звонкой частью местного пейзажа: все, что соприкасалось с ними, тотчас начинало стучать, звенеть и цокать, будь то колеса повозок, лошадиные копыта или гвозди, которыми были подбиты каблуки прохожих. Наполнявшему город перестуку и грохоту подпевали громкие человеческие голоса (“Стар-р-рье беру! Тряпки – ремни – кастр-р-рюли!” – “Утренние сар-р-ратовские известия!” – “Пирожки! С потр-р-рохами пирожки!”).
Бах достал из котомки веревку, одним концом туго обмотал Анче под мышками, другой привязал к своему поясу; та не сопротивлялась, возможно, и вовсе не заметив этих приготовлений. Исчезни сейчас Бах – она, верно, не поняла бы и этого. В ее глазах мелькали отсветы стекла и стали, латуни и меди. Она впитывала весь этот металлический блеск и сверкание красок; впитывала запахи улицы – конского пота и человеческого, мокрого камня и пыли, железа и смазки, дешевой махорки, водки, снеди. И впитывала звуки:
– З-з… – звенели трамвайные звонки.
– У-у… – пели водосточные трубы, изредка ухая жестью на ветру.
Улица, по которой Баху с Анче предстояло идти к вокзалу, стелилась широко и могуче – словно была и не улицей вовсе, а одним из притоков Волги. Крутыми берегами ее были дома – белые, желтые, розовые, в два и три этажа; по мощенному камнем дну бежали нескончаемые людские потоки. Меж них механическими рыбинами юркали трамваи и авто; неторопливо, как раки, ползли арбы и телеги; водорослями колыхались голые по осени деревья; кривыми стеблями росли электрические и фонарные столбы. Чем дольше Бах с Анче шли, тем меньше становилось вокруг дерева и земли, а больше – камня, чугуна, бетона.
– Э-э… – стонал где-то, жалуясь, заводской гудок.
– Ф-ф-ф… – шкворчал горячий асфальт, распластываясь под чугунными катками и ложась на мостовую.
Сотни людских лиц – бледных в свете солнца, серых от летящей асфальтовой копоти – несло по городу, как по стремнине, кружило у аптек и булочных, вносило в трамваи и автобусы, вышвыривало наружу.
Изрыгнув одну людскую толпу и поглотив другую, автобусы те всхрапывали радостно, клацали железными дверцами и крутили колесами – уносились куда-то, оставляя на искрящемся асфальте жирные резиновые следы. Поверх них ложились другие, от автомобилей и велосипедов. А вдоль, по тротуарам, бежали бесчисленные отпечатки каучуковых подошв. Ни конские копыта, ни деревянные колеса телег, ни босые ноги беспризорников не оставляли на асфальте следов – а только резина и гуммилак, дюпрен и сукролит, железо и каучук.
– Ш-ш-ш… – шуршали шины.
– Х-х… – хрипели велосипедные колеса.
Анче слушала жадно – все хрусты и шорохи, лязги и стуки, вздохи и шелесты; хотела бы дотронуться до бронзовых тел уличных фонарей, до шершавого камня домов, до скользких лакированных боков стоящих у обочин авто, до кружевных водосточных решеток, до каждого стесанного булыжника под ногой – но обернутая вокруг тела веревка тянула дальше, вперед.
От шума и гвалта в голове у Баха тоже начало что-то бренчать и перекатываться. Охотнее всего он схватил бы Анче на руки и побежал сквозь текущую по тротуарам толпу, сквозь вереницы шустрых извозчичьих колясок и неторопливых телег – скорее, к вокзалу. Озабоченно глянул на девочку: рот открыт, словно собирается закричать, восторженный взгляд скачет – по людям, собакам, лошадям, витринам, вывескам, трепещущим на ветру афишам, вьющимся алым стягам и реющему в небе аэроплану… Нет, понял Бах, взять на руки не получится.
На привокзальной толкучке, однако, было еще шумнее. Продавцы и покупатели – все что-то выкрикивают, предлагают, расхваливают, бранят, снуют взад и вперед, трутся друг о друга спинами и рукавами. Товар – съестное, старое, ветхое, новое, золотое, рваное, чиненое, краденое, перекупленное, выменянное – валяется на земле, лежит на прилавках и ящиках, глядит из корзин и мешков, из раскрытых ладоней и карманов, колышется в воздухе и плывет по-над толпой, поднятый сильными руками особо предприимчивых торговцев.
Чуть не оглохнув от гогота голосов, Бах втиснулся между сухоньким старичком в собачьем малахае (тот жарил шашлык на изъеденной ржой жаровне: с закопченных шампуров капал в угли тягучий жир, протяжно шипел и пыхал едким дымом) и угрюмой женщиной с загорелым дочерна лицом, что сидела у горы арбузов, выставив в толпу острые колени, и то ли монотонно пела что-то по-татарски, а то ли молилась. Вынул из-за пазухи кружевные творения Тильды, вытянул неловко вперед – к ползущей мимо массе вертлявых голов, любопытных лиц и быстрых рук. У его ног примостилась привязанная к поясу Анче: села на тюк, уцепилась за брючины Баха, продолжая следить глазами за людской мельтешней и беспрестанно шевелить губами. Стоял долго, продрог – согревало только теплое тельце Анче, прижавшееся к коленям. Не продал ничего.