Молчать.
Молчать.
Бах пробовал было сам учить язык, на котором разговаривали дети, – чтобы немного понимать или хотя бы догадываться о смысле их бесед. Но то ли язык тот был слишком сложен, то ли Бах – слишком стар: слова выскакивали из памяти, как горох из дырявого кармана.
Он принял и это поражение – еще одно из череды многих. Да и было ли это поражением? Возможно – всего лишь закономерным ходом вещей?
В конце концов подумалось: пусть. Пусть они просто растут, эти дети. Пусть речь их чужда, а движения мысли непонятны. Минуты близости с ними – слишком редки, а те, что случаются, – слишком кратки. Пусть.
Пусть они просто растут рядом – как яблони в саду, как дубы в лесу. Пусть кормятся плодами его трудов и забот, пусть дышат, спят, едят, смеются – рядом. А он будет растить их – так прилежно и заботливо, как сможет: ловить для них рыбу, собирать орехи и березовый сок, копать морковь и картофель. Отпаивать травами, если заболеют. Крутить пластинки, если заскучают. Топить печь в доме и ждать, если надолго убегут в лес.
Как решил – так все и вышло в точности.
Пожалуй, это были самые счастливые его годы.
Яблони плодоносили. Волга то застывала, скованная льдом, то продолжала неспешное течение к Каспию. Гуляли по крышам ветры – зимой тяжелые, густо замешанные со снегом и ледяной крупой, весной упругие, дышащие влагой и небесным электричеством, летом вялые, сухие, вперемешку с пылью и легким ковыльным семенем.
Где-то далеко текла прочая жизнь. Что-то происходило – в Гнадентале, в Покровске, по всей Волге, – но отголоски этой жизни не долетали до уединенного хутора: он плыл, как и мечталось Баху, кораблем посреди океана, не нуждаясь более в берегах.
Много позже Бах узнает о том, какие годы прокатились мимо, и даст им названия. В эти четыре года мир приобрел удивительное и пугающее свойство – все, что случалось в нем, случалось непременно в большом масштабе: охватывая обширные пространства, вовлекая огромные людские массы, производя громадные сущности и явления. Мир стал воистину Большим, словно перековался для существования в нем одних только гигантов и великанов. И все текущие в нем годы можно было также назвать – Большими Годами.
Тысяча девятьсот тридцать первый Бах окрестил Годом Большой Лжи: в тот год лгали все – и партийные работники на местах, и руководство в республиканском центре, и газеты, – лгали с единственной целью: выполнить задачу “О завершении сплошной коллективизации” в Немецкой республике; когда же к лету поставленная цель была достигнута, в колониях “наблюдались факты голодания ряда семей”, а крестьяне поднимались на восстания и тысячами бежали в другие районы.
Тысяча девятьсот тридцать второй – Год Большой Плотины – прошел под угрозой затопления Покровска и многих колоний левобережья, включая Гнаденталь: ниже по Волге чуть было не начали возводить гигантскую плотину. Стройка так и не началась, однако и порадоваться не получилось: в селах по-прежнему “наблюдались факты голодания”, а месячные нормы отпуска хлеба были снижены – трижды за год.
Следом неминуемо пришел Год Большого Голода – и унес жизни сорока тысяч жителей Немреспублики (впрочем, это было совсем немного по сравнению с семью миллионами погибших по всей стране). А следом – так же неминуемо – наступил Год Большой Борьбы, призванный победить последствия голода и предотвратить его повторный приход: боролись с безграмотностью, и с беспризорностью, и с хищениями хлеба, и с беспартийностью преподавания в вузах, и с засоренностью хозяйственного аппарата вредителями, и с немецким национализмом, и даже с фашизмом, проклюнувшимся в колониях после прихода в Рейхе к власти Адольфа Гитлера…
Ничего этого Бах не знал. Жизнь его и детей – маленькая – текла по своим законам. И время в ней текло по-иному: неприметно, едва-едва. Бах желал бы, чтобы оно и вовсе остановилось, вот только это было не в его власти.
Смена времен года перестала волновать Баха. Не то чтобы он сделался равнодушен к чередованию тепла и холода, ярких красок и их отсутствию, быстрому бегу жизни и его замедлению. Скорее, наоборот: истонченная тревогой за любимую девочку, душа его стала так трепетна, что внешние признаки – температуры, цвета и скорости – потеряли над ней всякую власть. Сердце Баха откликалось только на одно – Анче: ее присутствием определялось, видит ли он вокруг весну или зиму.
Стоило ему посидеть в ночи пару минут с Анче на руках, как вся прелесть мира открывалась ему опять, каждый раз – заново: он чувствовал, как сочится земля солеными и пресными водами, как напитывает силами деревья и травы, и они прирастают благодарно листьями и цветами; ощущал, как легчайший пух на крыльях птенцов оборачивается перьями, а нежные животы зверенышей в норах и дуплах покрываются шерстью; как зудят радостно, вытягиваясь в длину, оленьи рога, а тела крошечных рыб в Волге обрастают мясом и чешуей. Когда же Анче соскальзывала с его рук и убегала к себе в девичью, все эти чувства и это знание уходили: Бах смотрел в окно – и обнаруживал, что за стеклом валит снег, или летят по ветру последние бурые листья, или идет нескончаемый ледяной дождь.