К утру опять забывал, какое на дворе время года, – приходилось вновь смотреть в окно, чтобы одеться по погоде. Он мог бы и не снашивать тулуп с малахаем, надевая их зимой, а во все месяцы ходить в одной только бессменной безрукавой душегрейке и треугольной войлочной шапке – тело Баха, закаленное пребыванием в леднике, давно уже не страдало от холода. Но привычка побеждала.
Оказалось, однако, что для счастья температуры за окном не так уж важны. Удивительно, как много радости Бах научился черпать в вещах обыденных, которые раньше казались обременительными: приготовление пищи для Анче, латание обуви, уборка дома, в котором она живет, штопка ее вещей, и топка печи, которая ее обогревает, и кипячение воды в чайнике для утоления жажды, и взбивание подушки на ночь (украдкой, чтобы Анче не рассердилась) – наслаждением стало все. Как много удовольствия видел он теперь в уходе за яблонями! Как охотно копался на грядках, прореживая морковь и окучивая картофель! С каким затаенным восторгом наблюдал за Анче, поглощавшей эти яблоки, и эти картошины с морковинами, и собранные ягоды, и пойманных пескарей! Даже в кормлении приблудыша Васьки Бах начал со временем находить смысл и радость – наливал уху или подавал кашу не киргизскому мальчику, наглецу и задире с дрянным характером, а учителю Анче, ее развлекателю и охранителю.
Вот когда Бах вспомнил трудолюбивую Тильду, ни на миг не прекращавшую свои заботы о хуторянах! Вот когда понял окончательно причины ее неустанного усердия! Он сам был теперь на хуторе – бессловесная Тильда, стараниями которой жили остальные. Как-то под руки попался ее старый полосатый передник – дети выудили со дна сундука, разбирая вещи, – и Бах начал надевать этот передник на кухне и в огороде, нимало не смущаясь его женской принадлежностью.
Анче росла – быстро и неудержимо: руки и ноги ее – и без того тонкие, состоящие из одних только хрупких косточек, обтянутых прозрачной кожей, – с каждым годом удлинялись все больше, придавая девичьей фигуре сходство с камышовым стеблем. Скоро она обогнала коренастого Ваську на целую голову, и стало понятно, что догнать ее суждено ему вряд ли. Движения и поступь Анче были при этом так легки и стремительны, что тело казалось невесомым; и Бах, украдкой наблюдая за ней во время работы в саду или во дворе, каждый раз вздрагивал от порывов ветра – не умел избавиться от мысли, что внезапное дуновение может поднять девочку над землей и унести прочь. Она и сама была – как воздух, как ветер, как полет осенних листьев над волжской водой. Усиливали впечатление волосы: светлые кудри свои Анче закручивала в узлы и кренделя на темени, но на лбу и висках постоянно выбивались пушистые прядки, колебались подвижным облаком вокруг головы.
Круглое детское лицо Анче постепенно вытягивалось, сквозь былую пухлость щек проступали скулы, курносость оборачивалась прямым профилем. Бах узнавал в этих по-взрослому строгих чертах – свои, и с каждым годом все больше. Он давно уже не брил бороды и зарос ею по самые глаза, но обнажать лицо не требовалось; и без того видел – сходство их было предельным: едва ли какая-то дочь могла походить на отца больше. От покойной же Клары остались на лице Анче одни только синие глаза.
А вот выражения, которые оно принимало, все его гримасы и мины, вся проявившаяся в этом родном лице жизнь была чужда Баху. Рот – небольшой, с аккуратными губами – мог в одно мгновение превратиться в широкую пасть и застрочить непонятными Баху ругательствами, или осклабиться в дерзкой ухмылке, или сжаться презрительно. Брови – тонкие, словно нарисованные карандашом на белом девическом лбу – умели саркастически взлететь вверх или сойтись на переносице, сдвигая нежную кожу в гневные складки. Нос то и дело совершал круговые движения, похожие на дерганья свиного пятачка, и громко шмыгал, сопровождая слетавшие с губ слова. Удивительным образом физиономия Васьки, от которого Анче и понабралась этих ужимок, с годами стала спокойнее и добрее, он словно отдал ей все накопленное за годы беспризорничества, а сам остался со своим лицом, чистым и свободным от нахватанных когда-то масок.