Акинфиев обернулся к Паше.
– Ну-с, прошу в мой, так сказать, одинокий приют…
И он пошел к лестнице.
В мансарде было, вопреки ожиданию, неуютно. На старом диване валялся скомканный старый плед, на письменном столе лежал громадный рыжий кот: он сощурился, когда Акинфиев, потушив свечу, зажёг лампу под грязным, усиженным мухами, абажуром.
– Прошу! – повторил Акинфиев, указывая на старое, видавшее виды кресло, стоявшее сбоку от стола.
Севастьянов сел. Сейчас же к нему на колени прыгнул кот и замурлыкал. Кот оказался довольно увесистым. Он мурлыкал, тёрся о руки Севастьянова, а потом начал играть коготками, запуская их, и довольно больно, в колени…
Защёлкало что-то вверху. Севастьянов поднял голову: в углу, в клетке, подвешенной очень высоко, суетилась птица с уродливо изогнутым клювом.
– Это клёст. Таёжная птичка, – пояснил Иван Петрович. – Очень ласковая птичка. Когда я её выпускаю из клетки – она мне волосы клювиком завивает… Стёпа! Стёпочка!
Клёст защёлкал с удвоенной страстью. Кот оставил в покое колени Севастьянова, поднял морду и хмуро поглядел на Стёпу.
– Вот-с, – сказал Акинфиев грустно, усевшись на диван. – Так я и живу. В полной, можно сказать, духовной изоляции. Боже мой, вы даже не представляете себе, насколько я одинок!
Снизу донёсся голос супруги:
– Ванюша! Самовар готов!
– Вот видите? То есть, слышите? – понизил голос Акинфиев. – Нигде не спрятаться. Один в толпе, как перст!
Севастьянов промолчал. С его точки зрения, при таком изобилии жильцов в этой квартире о какой-либо изоляции не могло идти и речи. Сам Севастьянов терпеть не мог птиц в клетках, – жалел их; и котов, – чихал от их шерсти.
Он тут же чихнул.
– Извините. Кошачья шерсть на меня так действует.
– А! Понимаю. Супруга тоже кашлять начинает, когда Мурлыка ей на колени ложится… Сейчас, не беспокойтесь…
Иван Петрович весьма неделикатно схватил кота за загривок и вышвырнул на лестницу. Кот злобно фыркнул за дверью.
Севастьянов перевёл дух.
– Итак, Иван Петрович… Я понял, что за вами следят.
– Да-с! Следят! – встрепенулся Акинфиев. – Я уже несколько дней примечаю. Когда на кладбище иду – всегда одного и того же городового встречаю. Причём, заметьте, в разных местах! Я уж пробовал ходить другой дорогой. И всё равно он – тут как тут.
– Ну-у… Городовой, – он, может быть, только вас охраняет, – сказал Севастьянов. Правда, не очень уверенно. О городовом Лев Саввич ни разу не упоминал.
– А зачем же ему меня охранять?
– Так вы же сами сказали: следят.
– Да. Следят. Третьего дни двух дам приметил. И вспомнил, что одна из них мне уже встречалась. Вечером, когда я со службы шёл. Увидела меня – отвернулась. Я бы и не вспомнил, но тут гляжу – стоит она самая, и другая с ней. По виду – барышни, на курсисток похожи. Только одна постарше. И, наконец, вот, взгляните…
Акинфиев подскочил, сунул руку под валик дивана и вынул скомканную бумажку:
– Извольте прочесть. Камень в неё был завёрнут – и мне в форточку, вот прямо сюда, в мансарду, влетел.
Севастьянов прочёл. На бумажке было написано лишь одно слово: «Иуда ».
Почерк был женским, – Паша понял это сразу. И задумался.
– Курсистки, говорите? Две?.. – спросил он.
– А этого мало? – нервно ответил вопросом на вопрос Акинфиев. – Вам, что ли, три нужны?
Севастьянов не ответил. Он поднялся, подошёл к окну. И вдруг взмахнул рукой, властно приказал:
– Погасите свет!
Акинфиев метнулся к столу, свет погас. По тёмному переулку, пригибаясь, убегала какая-то фигура. Судя по платью и походке, – женщина.
– Что там? – в ужасе спросил Акинфиев, опасливо выглядывая в окно через плечо Севастьянова.
– М-да… Дамы-то, я вижу, серьёзные… Одна из них только что здесь, под окном стояла, у палисада.
– Вот видите!
Акинфиев побледнел и отшатнулся от окна.
– Зажгите свет и сядьте, – сказал ему Севастьянов. – Давайте подумаем, что всё это означает…
Акинфиев сел на заскрипевший диван. Прошептал:
– Что же это может означать… Я с двумя дамами из революционерок знаком. Одну они Баской называют, другую – просто Анной. Но те, что за мной следят, – это другие дамы, не они. Хотя…
* * *ЖЕНЕВА.
Апрель 1879 года.
Морозов долго не мог уснуть в эту ночь. Он лежал на кипах резаной бумаги и смотрел в окно, на чужие швейцарские звёзды, которые здесь, в более низких широтах, казались больше и ярче, чем в России.
Потолка в комнате не было; окно было прорезано прямо в крыше.
Вот уже вторую неделю Морозов жил в типографии: так оказалось и дешевле, и уютнее. Первое время он жил в гостинице «Дю Нор», а потом, когда закончились деньги, по квартирам русских эмигрантов. Провёл две или три ночи у самого Петра Ткачёва, главного заграничного идеолога террора, а в жизни – истинного джентльмена, обременённого семьёй и семейными заботами.