Выбрать главу

— Ну ты и задница! — шипит он, обхватив меня с тыла.

Мужчина в халате бросает недовольный взгляд в нашу сторону.

— Уходите, мистер Франклин. Забирайте вашего друга и выметайтесь. — Он укладывает Терезу на спину, прижимая ее к постели.

Спенсер, ворча, берет меня на абордаж и тащит из комнаты, но я не спускаю глаз с Терезы, которая уже почти успокоилась. Когда все эти люди ввалились в комнату, у нее ослабели руки. Что ни говори, а сейчас она выглядит гораздо более спокойной, чем в тот момент, когда я к ней вошел. И если бы ее не держал врач, она бы наверняка помахала мне на прощанье.

— Все будет хорошо, — говорю я ей, чуть улыбаясь, и Спенсер выпихивает меня в холл. Сам он, отдуваясь, продолжает стоять в дверях.

Мне уже не видно лица доктора, но я слышу, как он говорит:

— Мистер Франклин, пожалуйста. Все уже в порядке. Дайте ей немного отдохнуть, ладно?

— Прости, — бормочет Спенсер — доктору ли, Терезе, не знаю.

— Блокнот, — вспоминаю я вдруг.

— Что?

— Ее блокнот. Там, на полу. Я принес ей ее блокнот. Пожалуй, лучше не оставлять его у нее.

Спенсер заходит в Терезину комнатки возвращается с синей книжицей в руках. ^

— Вот черт! — шепчет он, в изумлении глядя на блокнот.

— Ты знаешь, что это?

— Мне показывал его тот коп с лакрицей. — Я вижу, как у Спенсера дрожат руки. — Перепугал он меня тогда до усеру.

— Вот я и подумал, что нам не стоит его здесь оставлять.

— Зачем ты вообще его принес? Ты что, больной?

— Мистер Франклин! — тявкает из комнаты врач, и мы устремляемся к лестнице.

На какое-то мгновение у меня появляется совершенно неуместное чувство — шутки глупой памяти: мисс Эйр, которая писала что-то на доске, оборачивается на нас со Спенсером и отчитывает нас за разговоры.

— Зачем ты его сюда принес, Мэтти?

Ответить мне нечего — теперь, когда я об этом думаю. Какую пользу мог принести ей этот блокнот? Для меня он стал реликвией, шкатулкой с секретом, картой сокровищ. «Иксом» помечена мертвая зона.

— Просто я всегда ношу его с собой, — говорю я, пряча блокнот в рюкзак.

Из Терезиной комнаты, прохладной и спокойной, доносится ее голос: «Один. Два. Шесть. Двадцать четыре. Сто двадцать. Семьсот двадцать».

Мы со Спенсером переглядываемся. На один краткий немыслимый миг мне кажется, что мы вот-вот улыбнемся. Но мы не улыбаемся.

— Твой визит был страшной ошибкой, это очевидно, — говорит Спенсер. — Может, хоть теперь ты это понимаешь. — Он обходит меня и начинает спускаться по белой ковровой лестнице. Мне нечего сказать. Некуда больше идти. Я следую за ним в гостиную, где уже никого нет. — Договорим на улице, — бросает он. — Проклятье! Зря я тебя сюда привез. — В вестибюле мы надеваем пальто и башмаки, затем выходим на улицу и оказываемся на дощатой «палубе» перед заваленным снегом газоном.

— Спенсер, а они вообще знают, что с ней?

Он отвечает как по учебнику:

— Пациент с синдромом деперсонализации, иначе говоря, с расстройством самосознания, характеризующимся отчуждением собственных мыслей, эмоций и действий, превращается в автомат. Он склонен большую часть времени проводить в размышлениях. Реальный мир кажется ему нереальным, время смещается и расплывается. Зачастую подобные расстройства имеют невыявленные истоки в детстве, вследствие чего бывает затруднительно проследить развитие заболевания.

Я пристально смотрю на Спенсера, но он отводит глаза.

— Но мы-то их выявили, — говорю я. — В каком-то смысле.

— Да. Возможно. Но ее врач также не исключает, что она страдает жестокой и упорной диссоциативной амнезией. Что во многом говорит само за себя, не считая того, что иногда это приводит к агрессивным побуждениям.

На сей раз предчувствие заявляет о себе болью в суставах: я не могу выпрямить колени, не могу согнуть руки в запястьях, и мне хочется закричать.

— Спенсер, — выдавливаю я из себя наконец, — прошу тебя, расскажи мне все до конца. Прямо сейчас.

Он долго смотрит на снег. Вздыхает…

— Аналисса Петтибон жила со своей матерью Марианной на Декатур-стрит, сто девятнадцать. Я познакомился с ней в тот день, когда отвозил ее в клинику на Гранд-роуд. Двенадцатого ноября девяностого года. Ей было девяносто восемь дней от роду.

Ветер гоняет снежных призраков по сугробам, а деревья по-стариковски покачивают головами — словно бабушки-дедушки, приглядывающие за резвящимися в парке детишками. Тереза Дорети, возможно, вернулась к окну и смотрит на нас с высоты — шагаловский призрак в вечно голубом «нигде».

— Пастор Гриффит-Райс тогда как раз произвел меня в попечители.

— Это на ступень ниже пастора?

— Не ниже. Пасторов не так уж много. Мало желающих. Это поглощает всю твою жизнь, требует полного самоотречения. Одна из клиник в центре города предоставляет возможность бесплатного обследования детей, которым перевалило за сто дней, включая прививки. Некоторые из наименее благополучных членов нашей общины пользовались услугами этой специфической клиники, но я там никогда не бывал. Двенадцатого ноября я заехал за ними в их трехкомнатную клетушку в центре и повез их туда. На крышах лежал снег, на улицах — гололед, но день стоял по-летнему ясный. Марианна казалась расстроенной, и я всю дорогу пытался ее утешить. Но что бы я ни говорил, она лишь крепче прижимала малютку к груди и согласно кивала головой. Она точно так же закивала бы, если бы я сказал, что хочу въехать в реку повидать друга. Очевидно, Аналисса была больна, но Марианна никому об этом не говорила и очень боялась за дочку. Большая девочка Марианна. Вроде даже хорошенькая, но уж слишком большая. В ее руках Аналисса казалась запеленутой ягодкой. От одной руки несло спиртом — не питьевым, а для растираний.

Клиника располагалась в одном из этих недостроенных зданий недалеко от Института искусств — единственном обитаемом доме в квартале, насколько я понял. Во всяком случае, в тот день. Мест на окрестных парковках более чем достаточно, поскольку машин там вообще нет, а те, что я видел, были без колес или без двигателей. Мы остановились у самого входа, и, пока Марианна выбиралась из машины, я держал Аналиссу на руках. Малютка оказалась невесомой как меренга. У нее был жар, личико в красных пятнах, но она постоянно двигала ручонками под одеялом и совсем не плакала.

«С девочкой все нормально, — сказал я Марианне, когда та забирала ее у меня. — Просто она никак не может решить, то ли потанцевать со мной, то ли дать мне в лоб».

Марианна даже чуть улыбнулась. Но, поднявшись по ступенькам, мы увидели на побитой деревянной двери траурный венок. В приемном покое было пусто, не считая одной нянечки и одной регистраторши. Они сидели за письменным столом и пили горячий чай из бумажных стаканчиков.

«Мы записаны на прием, — сказал я. — Аналисса Петтибон».

Нянечка в маленьких круглых очках, с белыми кудряшками, выбивающимися из-под шапочки, была похожа на пуделя.

«Вы что, газет не читаете?» — спросила она и исчезла за дверью.

Регистраторша с извиняющимся видом встала из-за стола. Я хорошо помню ее юбку, черную, до пят. Сама она блондинка лет, может, за сорок. Сбитненькая, коренастенькая, этакий обрубочек. Похожа на маленькую девочку, порывшуюся в материном шкафу. И при этом у нее был чрезвычайно мягкий, чрезвычайно глубокий голос и протяжный выговор; Техас, Алабама — откуда-то оттуда.

«Милочка, разве вам не позвонили?» — обратилась она к Марианне, которая сразу вся напряглась, и я понял почему. У нее не было телефона.

«Послушайте, мы все равно уже здесь, — сказал я. — Объясните хотя бы, что происходит. Вы что, закрылись? Обанкротились? Может кто-нибудь привить ребенка или нет?»

Женщина вздохнула, сложила ладони чашечкой, словно собираясь принять причастие, и сказала: «Доктор умер».

Аналисса запищала и закашлялась, и Марианна села ее покормить. Регистраторша смотрела на нее, стоя в той же позе.

«У вас что, только один доктор?» — спросил я.

Женщина, продолжая держать руки перед собой, улыбнулась мне чрезвычайно тягучей, чрезвычайно мягкой улыбкой.