— Как на Кубани?!
Видно, что он сильно удивлён и даже как будто озадачен этим простым обстоятельством.
— Большая, кстати, станица, зажиточная, – добавляю я.
— И сейчас зажиточная? – спрашивает он недоверчиво.
— И сейчас, — говорю я уверенно, будто сама там живу.
Смотритель кладбища делается взволнован и несколько раз повторяет:
— Вот так да… Вот так да…
Потом он идёт в дом и через некоторое время выносит оттуда несколько старых фотографий, коричневых, с изломанными краями, на них какие‑то люди, мужчины в гимнастёрках и сапогах, женщины в длинных тёмных юбках, в белых платках. Он тычет пальцем в фотографию: вот она, бабушка из Калниболотской. Я заглядываю с любопытством. С чего он взял, что я на неё похожа, и близко ничего нет.
— Значит, Кал–ни–и–и–болоцкая на Кубани находится? А я и не знал, всю жизнь считал, что это на Дону.
— А может, она раньше и была на Дону? – шепчу я мужу. – Сколько ж раз все перекраивали!
Он одёргивает меня: помолчи!
— А отец мой и дед — донские, — говорит смотритель. — Дед до революции школьным учителем был в Батайске. Знаете Батайск?
Ну конечно, мы знаем Батайск. Муж начинает методично выспрашивать подробности, и постепенно выясняется вот что.
Отец этого человека в 18–м году записался в Добровольческую армию, воевал под началом у Врангеля, а после разгрома ушёл с белыми за границу. Там он оказался сначала в Галлиполи, потом в Сербии, словом, помыкался по разным странам, пока не осел во Франции, в городе Лионе. Человек он был ещё молодой, дома, в России, ничему, кроме как воевать, научиться не успел, и пришлось ему идти в шахту каменотёсом. Это была очень тяжёлая работа, подорвавшая его здоровье. Лишь через несколько лет он смог найти себе работу полегче – на ткацкой фабрике. Там он познакомился с одной работницей, француженкой, влюбился и женился, в результате чего родился на свет наш собеседник. (То‑то я смотрю, что он ни на русского, ни на француза толком не похож, а он, значит, полукровка и есть). Родители отца, то есть нашего смотрителя дед и бабка, остались, между тем, в России. Первые годы они изредка переписывались, но в 34–м году от деда пришло из Батайска письмо, в котором он просил сына прекратить с ними всякую связь, потому что в России наступают суровые времена и такая связь чревата.
— И что же, они перестали переписываться?
— Перестали. Отец говорил, что это опасно.
— А что было потом?
— Потом… Он больше ничего не знал о них, даже не знал, живы они или умерли.
— И отец никогда больше не был в России?
— Нет, не довелось. Он умер довольно молодым, перед самым началом Второй мировой войны.
— Это отец научил вас говорить по–русски?
— Сначала он научил мою маму, и, когда я появился на свет, в доме у нас уже говорили на двух языках, но больше все‑таки по–русски. Отец и в православную церковь приучил меня ходить. И ещё, знаете? Он ведь завещал мне непременно жениться на русской.
— А вы?..
— Я так и сделал.
— Так у вас русская жена! Она, наверное, тоже из эмигрантов?
— Нет–нет, я привёз её из Советского Союза.
— Как это?
— Очень просто. Купил тур, поехал в Россию, нашёл там себе жену и привёз её сюда.
Мы с мужем переглядываемся: «Вот даёт!».
— И… где же она?
— Здесь, — он поднимает глаза наверх, где на втором этаже приоткрыто окно и виден край тюлевой занавески. – Она сегодня немного нездорова.
— И вы с ней тут и живёте?
— Тут и живём.
— Но… как это случилось, что вы стали смотрителем кладбища?
— О, это отдельная история, — говорит он, усаживаясь рядом со мной на скамейку.
Выясняется, что перебраться из Лиона в Ниццу заставила его болезнь суставов, врачи посоветовали сменить климат. Но, с детства приученный ходить в церковь, он и здесь, в Ницце, стал исправно посещать православный храм Святого Николая. А храм этот держит над Русским кладбищем опеку. И вот, спустя некоторое время, отец–настоятель, как видно, приметил прилежного прихожанина и предложил ему должность смотрителя.
— И вы не испугались? – задаю я глупый вопрос.
— Я почёл за честь и за долг.
Вдруг я замечаю, какой он старый. Ему, должно быть, лет семьдесят. У него выцветшие глаза и рябые руки. Интересно, есть ли у них дети?
— Бог не дал, — говорит он коротко и встаёт со скамейки.
Мы понимаем, что пора уходить, он ничего больше не расскажет. На прощанье я спохватываюсь: целый час проговорили, а не спросили даже, как его зовут.