Выбрать главу

Вернемся к вопросу о реализме и мистике:

"Почему, например, какое-нибудь изображение, портрет является для первобытных людей совсем иной вещью, чем для нас? Чем объяснить то, что они приписывают им... мистические свойства? Очевидно, дело в том, что всякое изображение, всякая репродукция "сопричастны" природе, свойствам жизни оригинала... Первобытное мышление не видит никакой трудности в том, чтобы эта жизнь и эти свойства были присущи одновременно и оригиналу и изображению. В силу мистической связи между оригиналом и изображением, связи, подчиненной закону партиципации (сопричастности), изображение одновременно и оригинал".

Леви-Брюль, по-видимому, отождествляет отношение первобытного человека к показанному ему исследователем портрету (или к собственноручному изображению существ, вещей и процессов) с отношением современного верующего к иконе или сакральной скульптуре. Между тем мы не увидели снова в поведении первобытного человека, описанном Леви-Брюлем, никакой мистики (то есть никакого ощущения чуда и надпричинности), а только доверие к своему непредвзятому первичному восприятию. Портрет только похож на оригинал? Это в наших глазах только похож. Мы знаем, что он только похож (наш религиозный современник верит, что икона не символизирует оригинал, а сопричастна ему, верит, а не знает). А в глазах первобытного человека портрет не только может, но и должен быть оригиналом, коль скоро наличествует в них столь потрясающая тождественность зримых черт. "Похож" и "тождествен" еще не отделены друг от друга. Не накопились эмпирические стимулы к их разделению. Зримое и есть для доверчивого "дикарского" и детского восприятия суть, реальность. Оно не "верует, потому что абсурдно", а видит и знает. Ощущение знания превращалось в веру, в мистику долго и медленно.

Перечитывая книгу теперь, я обнаружила (не помню, видели мы это тогда или нет), что Леви-Брюль говорит не о самых ранних типах мышления, а скорее о сознании, стоящем у истоков отвлеченных и обобщенных понятий, у истоков превращения непосредственных впечатлений в мифы. Возможно, что под давлением опыта, эмпирики естественная по исходному ощущению взаимосвязь всего сущего уже стала нуждаться в некоем дополнительном обосновании. Тут и могло зародиться чувство причинно-следственного противоречия и начать складываться предпонятие мистического, еще подсознательное. Возникла потребность в обрядовом действе, в котором

"сливаются живой индивид, предок, перевоплотившийся в нем, и растительный или животный вид, являющийся тотемом данной личности. Для нашего мышления здесь обязательно имеются налицо три отдельных реальности, как бы тесно ни было родство между ними. Для пралогического же мышления индивид, предок и тотем образуют нечто единое, не теряя вместе с тем своей тройственности".

Нас, чьи дни были так же заполнены чтением, как и собственно жизнью, поразило постоянно встречающееся у Леви-Брюля выражение "понятие-образ" (то есть образ - он же и понятие, тезис, нечто не расчлененное и не могущее быть расчлененным на понятие и образ). Так, Леви-Брюль говорит о языках американских аборигенов:

"Все представлено в виде образов-понятий, то есть своего рода рисунками, где закреплены и обозначены мельчайшие особенности (а это верно не только в отношении естественных видов живых существ, но и в отношении всех предметов, каковы бы они ни были, в отношении всех движений, всех действий, всех состояний, всех свойств, выражаемых языком). Поэтому словарь этих первобытных языков должен отличаться таким богатством, о котором наши языки дают лишь весьма отдаленное представление. И действительно, это богатство вызывало удивление многих исследователей". (Далее следует великое множество разноязычных примеров.)

Разве термин "образ-понятие", да еще со специально оговоренной неповторимостью каждого такого "образа-понятия", не относим был без всякой натяжки к без конца повторяемым нами тогда стихам?

В образах и ассоциациях странно единого мира пастернаковской лирики дышала и первобытная свежесть, и рафинированная духовность. В сугубо личном возникало культурное свечение истекших тысячелетий и современности. И главное (мы были в этом совершенно уверены) - "в родстве со всем, что есть", в синтетизме умственно-чувственного отклика угадывалось мироощущение завтрашнего единого мира. Именно они, почти отщепенцы, не включенные в школьные программы, а не трагический Маяковский, шагали там, далеко "впереди поэтовых арб". И не в декларациях и лозунгах, в которых можно и заблуждаться и лгать, а бессознательно предощущая и предвосхищая завтрашний день. А оно не могло не быть прекрасным, наше единое всеземное завтра (пока я это пишу, догорает Сухуми). Из их неосознанной принадлежности будущему проистекает, так нам казалось, то жизнелюбие, которого мы не могли не чувствовать не только в ликующе-пантеистической неуязвимости Пастернака ("Но вещи рвут с себя личину, теряют власть, роняют честь, когда у них есть петь причина, когда у ливня повод есть!"), но и в неистребимом наслаждении оплеванного, растоптанного Кавалерова своим всеокупающим умением видеть. В наших глазах это были свободные и великодушные люди завтрашней мировой общины.

Естественно, что из немногих упомянутых мною здесь наших тогдашних впечатлений от книги Леви-Брюля едва ли не самым разительным оказалось воздействие одного его замечания, высказанного им попутно и вскользь:

"...мышление социальной группы эволюционировало одновременно с ее институтами и ее отношениями к окружающим группам".

Эта мысль позволяла поставить наших любимых писателей на твердую, стадиальную почву пусть не настоящего, а грядущего дня. "Дикари" мыслили так, как они мыслили, потому что община не знала никаких форм внутренней дифференциации, кроме половозрастных, воспринимавшихся естественно, как собственное дыхание. "Междукоммунистическая стадия" разделила людей на классы, касты, страты и нации и расслоила их сознание своими бесчисленными антагонизмами. Она научила их абстрагировать и отделять типическое от частного, ввела в их умственный обиход понятия категорий, аспектов, измерений и несоизмеримостей. Но уже к середине XIX века прорезались в обществе контуры будущего всеединства. Соответственно - в нашем веке возникло в терминах различных наук обоснование единой подосновы всего сущего (субмикромир, тождество материи и энергии и т. д.). У нас было очень много об этом написано. Мышление, заключили мы, эволюционирует не одновременно с общественными институтами, а в предвкушении их неизбежной трансформации. Наши поэты воспринимают мир как единство сплошь сопричастных друг другу вещей и явлений, неповторимых и равноправных, потому что предчувствуют восстановление утраченного единства. Это звучало не совсем по-марксистски, зато красиво. И, главное, в высшей степени утешительно.

Я не могу процитировать в этом очерке 370 с лишним страниц и листков своих юношеских заметок. Но видится мне в них предпонимание того преломления трагедий XX (только ли?) века в литературе (и шире - в искусстве), о котором российская литературная критика заговорила массово, "во весь голос", сегодня. Мы знали немногих писателей и уж совсем не знали литературоведческих теорий своего времени и серьезной литературной критики, не говоря уж о всевозможных философских этиках и эстетиках. Но, доверяясь десятку-другому всерьез освоенных нами писателей, мы почувствовали крушение прямолинейного оптимизма XVIII - XIX - XX веков. И не только на примере наших соотечественников, чей оптимизм крошился об утес утопии. Ремарк, Хемингуэй, Олдингтон кричали о том же. В девятом-десятом классах (1939 - 1940 годы) мы с Володей Гольденбергом, уподобляя себя Тони и Кате ("Все люди - враги" - или "Вражда" - Р. Олдингтона), чувствовали, что нас вот-вот разлучит такой же шквал, как тот, что разлучил их. Через десять лет я писала: "- Вашему прошедшему много лет? Очень много. - Дата? - Даты нет. Родились на одной земле Тони и Ката..." И мы понимали: герои Олдингтона, пройдя сквозь ад злобы и унижений, растеряв все надежды, кроме своей любви, встретились и остались в конце концов на острове своей первой встречи. Им было хорошо, но им было горько. Мы предчувствовали, что человек, остающийся человеком, не может быть полноценно счастлив без более общего, высокого смысла жизни, чем только гармония двоих. Несколько позже, уже без Володи, который был на войне, мы сочли смерть Кэтрин, возлюбленной Фреда Генри ("Прощай, оружие!" Хемингуэя), и пронзительную тоску их счастливейших предфинальных дней свидетельством той же невозможности счастья вне смысла, более жизнеупорного, менее хрупкого, чем одно только совершеннейшее одиночество вдвоем. С подачи Жени Пакуля мне открылись Пастернак и Олеша. И уже после исчезновения в смерчах войны Жени в моих тетрадях появились десятки заметок о том, что когда человек уходит от жестокого хаоса жизни к себе, в себя, в свое зрение и ощущение мира вещей и встреч (не в злобу, не в ненависть, не в замкнутую на себя пустоту), он неизбежно входит в какую-то гармонию, в какое-то единство, более высокое и универсальное, чем оглушивший и обезоруживший его хаос.