Конферансье Бебо Алонсо, вызывающе элегантный, с огромным фиолетовым бантом, подобно детскому бумажному петушку приютившимся у него под подбородком, приветствовал публику на корявом английском, ломаном французском и на таком привычном и родном не-пойми-каком гаванском:
– Как дела, божественная публика?
Попробуйте перевести это на французский или английский:
– Ça va, mon public divin? Are you all right, public divine?
При этом он не переставал с апломбом повторять на расхожем французском:
– Ca ва? Ca ва?
До тех пор пока какой-то шутник, а может быть, человек, от рождения не способный к иностранным языкам, не крикнул на весь зал:
– Верно, старик, все мы здесь «совы», и никто пока уходить не собирается!
Публика так и полегла. Тут Бебо Алонсо сообразил, что забыл представить музыкальных гениев сегодняшнего вечера: безупречного Барбарито Диеса и французского воробушка – несравненную Эдит Пиаф. В разноцветье прожекторов Барбарито вышел на центр подмостков и без особых предисловий начал петь в своей классически сдержанной манере «Французскую розу». Пел он, по обыкновению, как бог. Если бы Отелло, венецианский мавр, посвятил себя дансонетному бельканто, то наверняка в его голосовых связках звенел бы тот же томный металлический трепет. Это был тот случай, когда лучше один раз услышать, чем сто раз увидеть. При последних звуках музыкальной концовки Барбарито протянул свою худую иссиня-черную руку и вывел из темноты парижскую розу. Это была необычайная, поразительная женщина, состарившаяся девочка, с бровями, как арки Вифлеема, с простодушным и одновременно лукавым выражением глаз, с точеными, слегка разведенными, как у балерины, ногами – сама хрупкость! Пресвятая Богородица! Она была, как осенний листочек, как тончайшая копировальная бумага, какую выделывают только в Китае. Барбарито Диес, будто имел дело с мифологическим божеством, коснулся своими черными – чистый антрацит – губами крошечной, словно покрытой чешуйками руки Пиаф. В ответ она произнесла бог весть какую глупость на своем витиеватом испанском. Но стоило ей довериться публике, открыть перед ней душу, как невзрачный муравьишка превратился в Артемиду, в Иемайя, в Венеру Медицейскую, в Ушас. В ней сочетались ум и чувственность, а если оба эти качества сошлись в одной женщине – пиши пропало. Как говорится, крути педали. Когда она пела, мир стихал. В песнях Эдит Пиаф любовь выглядела совсем другой: