«Влюблена. Влюблена, как в десятом классе», – с нотой участия и даже жалости подумала о Васильевой Маргарита. Она опять утомилась и заскучала, пожалев о том, что еще не очень скоро попадет домой, а уже хочется.
Речи закончились, начались журналисты с софитами и камерами, Валеру стали рвать на части и мучить идиотскими вопросами, которых он не выносил, из вежливости пытаясь выдавить что-то связное и кончить дело. Маргарите он сделал знак рукой, прося занять Генриха, и она послушно направилась к немцу.
Тот вежливо оживился, сказал довольно банальный комплимент и, по свойственной ему привычке, сразу перешел к делу:
– Надо выставляться в Берлине и Дрездене, просто необходимо, и всё для этого есть. Уговариваю Валерия Николаевича, а он не соглашается: говорит, нужно работать. Может, вы повлияете, Риточка?
– Не соглашается? Быть такого не может, – рассмеялась Маргарита и взяла Рубера под руку, – просто не верю.
Как отвлекающий от невеселых мыслей объект, Генрих был просто великолепен. Вся сосредоточившись на нем, Маргарита встряхнулась и полностью окунулась в этот ненужный деловой разговор, ища хоть какого-то убежища, паузы, отдыха. Учитывая ее каблук, немец был ниже аж на полголовы и, разговаривая, смотрел снизу вверх – это выглядело забавно.
«Всё понятно, старая лиса Рубер готов заплатить большими персональными выставками в Германии, лишь бы муж плясал под его дудку и писал то, что велят, а не выплескивал на полотно свои фантазии».
– В искусстве, как и во всем остальном, есть рынок, и этот рынок диктует, – озабоченно и печально продолжил Генрих и, прищурившись, обвел картины подробным жестким взглядом. – Всё остальное – роскошь самовыражения и грезы. На них, разумеется, имеет право каждый, но о деньгах и о славе тогда нужно забыть.
Маргарита улыбнулась еще любезнее:
– Конечно, Генрих, я согласна. Но если бы Ван Гог, Матисс, Ренуар и далее по списку думали только о рынке, их работы вряд ли годились бы для вечности, и они уж точно не отыскали бы то, что позволило их талантам развиться и окрепнуть.
– Где Ренуар – и где мы с вами, – неопределенно пожал плечами немец, останавливаясь у какого-то полиптиха, который Маргарита не успела увидеть до церемонии открытия. Это была абстрактная живопись, совершенно не свойственная Валериной кисти, и, глядя одним глазом на круги и полусферы, Маргарита вкрадчиво, но твердо сказала:
– Вы, Генрих, бизнесмен, серьезный человек, а знаете, чем отличается серьезный человек от коммивояжера? Я вам скажу. Серьезный человек безошибочно ставит на произведение искусства, отбраковывая поделки, ремесло и штамп. Потому что поделка обречена…
Она чувствовала, что и сама сейчас изъясняется какими-то штампами и цитатами, но по-другому сказать не умела. Ей казалось, что Рубер ее не слышит, и она уже расстраивалась, не зная, как до него достучаться и тем самым помочь Валере.
Генрих только что не заломил в отчаянии руки и застонал так, что на них оглянулись:
– Дорогая моя, но сейчас время поделок и, если хотите, время штампа – не мне вам это объяснять. На творчество имеют право те, у кого уже есть имя, все остальные на это имя пашут. Если желают, конечно. Сделаем имя – пожалуйста! Но не раньше, таковы правила. Жестоко? Да, возможно, и жестоко. Но иначе – никак. Не получится. У вашего мужа есть шанс, и лет через пять, через семь он сможет диктовать мне условия и писать то, что вздумается. Я в этом уверен.
Маргарита разглядывала новые работы мужа вместе с Рубером, глазами Рубера и чувствовала, как пропадает, тускнеет их очарование, буквально на глазах. Генрих в чем-то безусловно прав, только эта его правота не может и не должна ущемлять правоту Валеры, однако она ее, конечно же, ущемляет. Маргарита собралась с силами, чтобы объяснить это упрямому немцу, и вдруг оцепенела: в конце зала, у самого входа, стоял Кириллов и порывисто скользил взглядом по лицам. Как она могла увидеть его среди такого количества людей и на таком расстоянии, было совершенно непонятно, но она его видела.
Воцарилось чуть напряженное молчание. Маргарита забыла о Генрихе, о выставке, она перестала видеть людей и слышать голоса, вся картинка как будто бы задрожала и выключилась – перестало течь время. На несколько длинных тягучих мгновений она застыла как изваяние, и, если бы не Рубер, дело вполне могло кончиться обмороком. Какое-то кратковременное небытие, когда тебя словно бы нет, но вот происходит внешний толчок – и жизнь возвращается.