Но ничего такого у меня не получается, и я, опять сосредоточившись, лежу без единой мысли в голове, устроив руки на животе и пытаясь дремать.
Рядом опускается усталая Лена:
– Тяжелая ночь. Восемь родов, а дежурство еще не закончилось. Как правило, бывает пять-четыре.
– И всё благополучно?
– Да, всё хорошо. Одну прокесарили.
– Восемь за ночь, вот это конвейер. Не сядешь, не расслабишься. Как вы справляетесь?
Девушка ничего не отвечает, пожимая плечами, и только улыбается моему покою, и я, улавливая ее радость, совершенно успокаиваюсь и уже могу говорить о посторонних вещах: – Но можно ведь работать где-то в другом месте, тем более что дома маленький ребенок. С кем ваша дочка?
– С бабушкой и папой, мы привыкли.
Она невольно потягивается, откидывается на спинку стула и внимательно разглядывает вены на моих исколотых руках.
– Вам повезло – вены хорошие, еще, тьфу-тьфу, не на одну капельницу хватит. Не дай, конечно, бог. Знаете, у тех, кто поработал здесь, в других местах не получается. Неинтересно, что ли. Люди уходят и вновь возвращаются. И неспокойно здесь, и тяжело, и страшно, но вот знаете, идешь после смены домой, и вопросов о смысле жизни как-то не возникает. Пока силы есть, не уйду. Если бы они еще детей своих не оставляли!
– Они – это кто? – не понимаю я, и Лена грустно объясняет:
– Мамаши, кто же? Сегодня вот одна оставила. Вы слышали, она кричала в родах. Трудно рожала, а как родила, велела унести ребенка. Его ведь сразу прикладывают к груди, первые капли молозива очень важны: и против аллергии, и для иммунитета. Прошу: ну пусть он пососет, ему это очень нужно, – а она ни в какую. Боится, что потом уже не сможет его оставить. А в прошлую смену совсем молодая девчонка отказалась от мальчика. Всё объясняла: хочу доучиться, родителей нет, потом заберу, мол, из дома малютки, когда подрастет… Но не заберет же, ведь ясно, что не заберет! Вот это в нашей работе – самое ужасное.
Лена отворачивается и долго молчит. Молчу и я, запрещая себе думать об оставленных малышах и выпадать из чудом обретенного равновесия.
Часа через два меня бережно перекладывают на каталку, осторожно ввозят в лифт и долго-долго везут по бесконечным бетонным коридорам то ли первого, то ли цокольного этажа. Поворачивают, разворачивают и снова везут и везут – теперь уже по длинной наклонной плоскости, которая почему-то всё не заканчивается и даже расширяется. Пустые, выбеленные, без опознавательных знаков, без окон и выступов стены. И это тоже из феллиниевских фильмов. Отсутствие людей и громких звуков. Практически нет запахов. Низкие потолки и тусклое освещение. Блестящие серые трубы, черные квадраты. Какие-то застенки, катакомбы, ниши. Ни лучика дневного света. Мы вообще на Земле? А, вот и ПИТ – палата интенсивной терапии. Теперь понятно, почему наклонный пол: возить каталки. Направо – в ПИТ, налево – в дородовое. Какие огромные расстояния!
К горлу опять подкатывает тошнота, всё кружится перед глазами, но вот мы уже в отделении – совсем небольшом и даже отчасти уютном, – и я с облегчением устраиваюсь на долгожданной панцирной кровати, о которой мечтала всю ночь. Кроме меня в палате еще пять женщин – все как одна в цветастых халатах, и все ждут обхода, чтобы потом спокойно заняться своими делами. Совсем молодые девчонки, ни одной ровесницы. Знакомиться, устанавливать связи нет сил. Это после, после. Отгородиться и уснуть после пережитого кошмара. Хоть это мне сейчас доступно.
Но нет, не получается. Торпедой влетает маленькая ухоженная старушонка, увешанная грандиозными серьгами и похожая на Бабу-ягу, и прямо ко мне. Наполнив палату резким запахом дорогих духов, кажется «Эсте Лаудер», она садится на мою кровать, и я, безотчетно пугаясь, стараюсь улыбнуться. Баба-яга смотрит мимо меня, к чему-то прислушивается и, будто сердясь, резко спрашивает:
– Как себя чувствуешь? Подними рубашку! Так… Так… Чувствуешь себя как?
Низко наклоняясь ко мне и полузакрыв глаза, она ощупывает меня по какой-то собственной системе, буквально ложится на меня, измеряет живот сантиметром поперек и вдоль, издает непереводимые восклицания, громко просит всех не шуршать, долго слушает сердцебиение ребенка, считает мой пульс, меряет давление и снова ощупывает и осматривает меня очень подробно.
Воцаряется напряженное, не предвещающее ничего хорошего молчание.
– Вроде всё хорошо, – отвечаю я, понимая, что говорю что-то не то, а что нужно, не знаю.