— Пусть великий хан удостоверится, каковы его судьи! — и это было последнее, что купец выкрикнул.
Колотушка опустилась на его голову.
Язык купца на ладонь выскочил изо рта, глаза выпучились и закатились. Он посинел, начал громко и часто икать, валясь навзничь, — и повалился бы, но вовремя был подхвачен тем же стражником с колотушкой.
Другие стражники успели навести порядок в толпе.
Пользуясь затишьем, вельможа объявил приговор и собственноручно отдал вдове кошелек с драгоценностями.
Хотя все это происходило перед лицом купца — он уже больше не кричал и не мешал правосудию. Вряд ли он даже видел что-нибудь, так как смотрел на мир из-под полуопущенных век одними белками, а зрачки пребывали по-прежнему где-то глубоко подо лбом. Икота, перемежаемая всхрапываниями, сотрясала его жирное тело, — так и был он отправлен домой в сопровождении трех стражников: двое волокли его под руки, третий подталкивал сзади.
…И только перед калиткой своего дома, когда стражники, усадив его на дороге, спиною к забору, чтобы не падал, уже ушли, — он опомнился и долгое время ничего не мог сообразить, водя по сторонам бессмысленным, мутным, словно бы дымным взглядом. Где площадь, где этот плут-гадальщик? Да уж не сон ли все это?…
Где сумка?!
Он схватился за левый бок.
Сумки не было.
Она уже покоилась на дне одного ближнего водоема, набитая песком, а деньги из нее приятно отягощали собою карманы стражников.
Купец вскочил и, стеная, пошатываясь, в съехавшей набок чалме, устремился обратно, на судейскую площадь.
Там никого уже не было — ни вельможи, ни гадальщика, ни вдовы. Судилище закончилось, толпа разошлась. Площадь, залитая горячим солнцем, расстилалась широко и пустынно перед глазами купца, словно никогда и не было здесь никакого скопища людей, словно все, что происходило здесь полчаса назад, — все это ему привиделось, померещилось и пропало.
Лениво бродили два дозорных стражника, третий сидел, раскинув ноги, в тени помоста и перематывал тряпье на своей колотушке.
— Сумка! — завопил купец. — Моя сумка с деньгами!
Ответом был громкий смех и непристойные ругательные возгласы.
— Он хочет еще! — кричал стражник с колотушкой. — Ему один раз мало! Придержите-ка его, я сейчас!..
Из этих слов купец понял, что с ним произошло и почему в затылке он чувствует тупую ломящую боль.
— Грабители! Разбойники! — возопил он и бегом помчался ко дворцу, провожаемый насмешливым гоготом и непристойной руганью стражников.
Что было с ним дальше, удалось ли ему проникнуть во дворец, принес ли он великому хану свою жалобу и чем закончилась его новая тяжба с вельможей, — все это нам неизвестно, как неизвестна и дальнейшая судьба остальных: ввергнутого в тюрьму Агабека, пылкой Арзи-биби и других. На этих строчках они уходят из нашей книги, в которой занимали место лишь в меру своего соприкосновения с Ходжой Насреддином, светясь отраженным блеском его немеркнущей славы, — он расстается с ними, отблеск слабеет, гаснет, и они все погружаются на наших глазах в непроглядную тьму небытия, в мглистые пучины забвения.
Ибо сами по себе, по своему полному духовному ничтожеству, бессильны оставить в мире какой-нибудь след.
Так, на обратном пути к дому, освобождался Ходжа Насреддин от своих многочисленных спутников, которых послала ему судьба в этом путешествии; теперь возле него оставался только вор.
Вдвоем рано утром они покинули многошумный бурливый Коканд.
Уже пробудившийся к торгу базар далеко проводил их своим хищным ревом; навстречу со всех сторон, от всех девяти кокандских ворот, тянулись вереницы арб, караваны и всадники, спеша к началу торговли, — новый день готовился повторить то же, что и вчера: кощунственное служение богу наживы, обманов и хитростей.
А за городом, в садах, еще тенистых и влажных, была тишина — такая светлая, чуть подернутая голубовато-солнечной дымкой, словно бы родившаяся от небесной, туманной голубизны. И здесь Коканд сказал Ходже Насреддину свое прощальное слово, — за низеньким ветхим забором, в маленьком саду звенели, заливались тонкие детские голоса:
Ходжа Насреддин остановил ишака, спешился и почтительно поклонился в сторону забора. Он кланялся Коканду, что вознаграждал его за добрые труды этой песенкой.