В уме Гера попробовал повторить заученные пару недель назад смешные старинные слова, еще ни разу не испытанные в деле (слишком страшна была данная клятва, а приличного лихого человека все нет и нет), но нытье Вовы путало его.
– Сами небось не полезли… А меня теперь еще и дома взгреют.
– Пошел вон, – велел Гера уже вновь блестевшему от соплей Вове.
Тот затих, не веря, что его беда, такая горькая и сладкая одновременно, совершенно товарища не трогает.
– Чего ты…
– Мотай отсюда, – сказал Гера – тон его был непреклонен.
– Ну и пожалуйста… – обиделся на весь свет Вова.
Он вскочил на ноги и, из последних сил сдерживая слезы, покинул спасительные заросли, широко размахивая руками, пересек площадку-автодром, поддал ногой то ли камешек, то ли пустую сигаретную пачку и скрылся за торцом краснокирпичного дома, смотрящим на Обводный.
Гера помолчал немного, собираясь с мыслями, почувствовал наконец внутри прохладный покой, поднялся с земли, левую ногу выставил вперед, как учила Кудыкина, правым плечом оперся о стену трансформаторной будки и отчетливо произнес:
– Встану я, раб Божий Герасим, благословясь, и пойду, перекрестясь, в чистое поле, умоюсь утреннею росою, утрусь красным солнцем, подпояшусь светлым месяцем, утычусь частыми звездами, покроюсь медяным небом. Дай мне, Господи, из чистого поля лютого зверя. Поди, лютый зверь, к Горынычу, в воде под камнем выйми у него сердце с горячею печенью, принеси мне, рабу Божию Герасиму. Как не можно Горынычу под камнем воздыхать, так не можно на меня сердца нести и зла думать…
В целом Гера оказался недалек от правды. Пятый год уже Сергей Сергеевич (герой этот так и не объявился, но кое-что про него известно: добившись определенного благополучия, он тем не менее каждый год накануне дня рождения отправлялся в глухую тверскую деревню, где ночевал в бане на лавке, накрывшись тулупом, – чтобы не забывать, из какой нужды поднялся, а кроме того, Гера с отцом и матерью были вчера у него в гостях – в Старой Деревне) держал здесь свое грибное производство, арендовав бывший склад магазина «Медтехника», и пятый год Рухлядьев сторожил ворота тайной фермы. Разводимый гриб был редкостью и в естественной среде произрастал на небольшой территории – в сырых горных лесах Лаоса, – а точнее выяснять Рухлядьеву и в голову не приходило. Однако в азиатском мире гриб этот был известен и высоко ценился в местной кухне, как в европейской – трюфель. Сергей Сергеевич, специалист в геологоразведке, одно время работал в Лаосе, залезал в дебри и, отдавая дань экзотике, пристрастился к лакомству, найдя в нем вкус необычайный и заманчивый. Настолько, что решил положить его в основу личного успеха и стал строить планы.
Одно лесное племя, как выяснил он, сделало то, что прежде никому не удавалось, даже китайцам, неоднократно пытавшимся освоить разведение гриба в неволе, – оно, лесное это племя, с давних пор выращивало капризный деликатес на грядках. Но старейшины племени категорически отказывались делиться технологией. Оставался единственный выход – нанять две бригады умельцев, которые, работая попеременно, вахтовым методом, наладят, не разглашая секретов грибоводства, выращивание продукта в СПб. Сергей Сергеевич предпочитал легальные формы ведения дел, но лесное племя жило в Лаосе наособицу и отродясь не знало документов – законным путем в Россию грибоводов было не ввезти. Словом, бригады сколотили, наладили доставку нелегалов – где козьими тропами, где Великим шелковым путем, – контрабандой привезли грибницу, землю и гнилушки неведомых тропических пород, после чего грибная ферма запустилась.
Спрос на товар в китайских и тайских ресторанах был стабилен, конкуренции – никакой. Раз в год лесная бригада менялась. Грибам для роста требовались тепло, влага и темнота плюс то, что грибоводы держали в секрете, а фирме для работы – конспирация. Небольших, как дети, лаосских нелегалов никто не должен был видеть, о существовании грибной фермы никто не должен был знать. Рухлядьев оказался для Сергея Сергеевича находкой, да и самому Рухлядьеву работа пришлась по душе – во двор из грибного царства никого не пущать, ворота перед посторонними не отворять, зевак гнать, праздное любопытство, как искру вредную, гасить на месте.
И все бы ничего, но внезапно пропал Рухлядьев. Без устного предупреждения, без записки, без следа – телефон молчит, квартира пуста (полиция вскрывала), исполненные тихой радости соседи, давно сулившие Рухлядьеву в печенку беса, в неведении. Бросил рабочую смену и канул, точно испарился, – ни шума от него, ни запаха, ни мокрого пятна. Должно быть, порою люди, как некоторые звери, от тоски своей бессмысленной жизни выбрасываются вон, за границу мира, словно киты на пляж из океана. Нужен лишь толчок, напутствие, легкий ветер в спину. Полицейский капитан на вскрытии квартиры признался понятым: «Бывает, и в мирное время пропадают люди, так что с собакой не найти».
Бывает. Вот и Рухлядьев тоже – пропал, искали, не нашли.
Майя Кучерская
Плач по уехавшей учительнице рисования и черчения
Больше всего это напоминало ржавый штырь. Воткнутый в сердце.
Штырь медленно поворачивала рука. Он был с резьбой. Она кричала. Нет, оно.
Уехала вдаль. Вот по ней. Умчала. В горы высокие еленем. В камень прибежище заяцем. На желтом в черную клетку коне. На воздушном шаре в быстром крепком ветру. На деревянном ероплане, тр-тр – в горькую синеву небес.
Ее измученность, ее старенькость, истерзанность ее – вот что мучило сердце – раз.
Ее отсутствие, вот что – два.
Много, много жизней, прожитых ею, среди них и моя – три.
Вынужденность любви к ней – вот что четыре!
Это был не тот вольный ветер, что спархивает с облака вон того, похожего на растрепанную от изумления лошадь, и не с листвы вершин, ввысь вознесенных, нет. Это была любовь, выведенная в пробирке, вдруг вспыхнувшая и разорвавшая в стеклянные брызги все. В звонкой пахучей колючей стеключей лаборатории твоей вывела ее ты. И незаконное ее происхождение приносило дополнительную муку. Умышленность, вот.
Приезжай скорее и все-все мне объясни.
Приходи, любимая, и все сделай прозрачным. Почему мне больно каждый день? Зачем этот штырь? Что это? Возвращайся.
Май месяц – время мыть окна. Набирать тугую воду, бросать синие плески в мутное стекло. Возить сладко длинной палкой, резиной упрямо скрипеть.
Давай только сначала поправим твое лицо – уберем из него усталость прожившей пятьдесят две тысячи триста девяносто четыре и семь двенадцатых жизней – детских, взрослых, юных, молодых, средних, старых.
Вот теперь можно и поговорить.
Что, рассказать тебе, что я нашла перед твоим отъездом под зеркалом у нас в коридоре? Конверт! И знаешь, что на нем было написано простым карандашом, в уголке, почти незаметно? «М. А.» Он был заклеен, но лежали в нем – я посмотрела на свет – деньги! Уж не для тебя ли, любовь моя?.. Краснеешь? Да расслабься! Тебе крупно повезло, те же инициалы у моей мамаши, так что, возможно, наоборот, это ей кто-то передал. Не знаю. Почерк по двум буквам не определишь, тем более они слабые, карандашные… И все-таки, думаю, это предназначалось тебе. Конверт за услуги – типичный мамашин стиль. Ты – продажная, любовь моя!
И тем, кто к тебе приходит, за плату такую или побольше, ты отдаешь свою душу, в форме виолончели она. Чтобы вдвоем поиграть. По необходимости подкручиваешь еще винтом-штырьком, подкалываешь иголочкой, сыграв дуэт-другой… Уходишь. Во сне. Пока они спят, одурманенные, твои пациенты, и ты, даже не осенив – нельзя, разбудишь! привяжешь больше, чем след! – не осенив их лиц поцелуем, беззвучными шагами улетаешь в окно.