Корин скривил скулу: да черт бы с ним.
Куда отец пошел ночью, я так и не понял. Кажется, сначала к археологам вниз по реке, но их уже не было, только пепелище от костра, банки в золе и следы от колес. Тогда он вернулся за Кориным, спавшим себе на берегу, – Корин вроде подвернул ногу, но не сильно; в итоге просто заснул, закидав себя сосновыми ветками. Отец разжег ему костер – оказывается, он взял у приютившего меня деда спичек и сала. Оставив друга при мясе и огне, лесом, наискосок, отец ушел домой. Еще ночью он приехал за мной на велосипеде. Положил велосипед в траву на другом берегу, перешел реку, опять разбудил хозяина, поблагодарил его.
Завернув в одеяло, прихваченное с коринских кроватей, перенес меня через реку и, усадив на раму, отвез домой. Захватив там бутылку самогона, снова спустился по реке – забрать Корина.
Они явились в девять утра – когда вчерашний тягостный и непроходимый лес мрачно ушел в глубь леса, а вперед к берегам опять вышли струящиеся на ветру вверх красивые сосны.
В коринскую избу отец больше не заглянул: сумасшедшая старуха, наверное, так и думала с тех пор, что большой друг ее бородатого внука утонул.
Где, интересно, ее могила, я бы напел ей сейчас грибоедовский вальс.
Поначалу хотел машину закрыть, но подумал: кому тут она нужна в лесу. Сунул ключи в карман. Долго стоял на берегу и думал без единой мысли в голове.
Потом вдруг судорожно и поспешно разделся: брюки, свитер, теплые носки, что-то неуместное на голове – все покидал на берег.
Ступил в майскую воду и застыл так, не дыша.
Над головой пролетела птица, я не успел заметить ее отражение в воде, только услышал крылья и крик.
Опять стало тихо.
Если долго стоять и ждать в том же самом виде на том же самом месте, то он, наверное, должен появиться.
Сначала раздастся плеск: это его шаги, и он все-таки преодолел сопротивление воды, вода же легкая, особенно если идешь по течению.
Потом, вослед за плеском, появится огонек его беломорины. Папиросы «Беломорканал» уже не продают, а у него есть.
Потом я начну понимать, что вот его лицо, а вот его плечо… и если огонек падает вниз – это он опускает руку, а если поднимается вверх и вспыхивает ярче – это отец затягивается.
«… ты где? Я стою тут в темноте. Куда затерялась твоя жизнь, папа?»
Никто не шел ко мне.
– Захар, ты дурак! – сказал я зло.
Медленно ступая, вошел сначала по колено, но, подскользнувшись, обрушился в воду весь и какое-то время не вставал, не выныривал, даже не шевелился.
Меня сносило водою вниз.
На пути встретилось павшее дерево, я долго трогал его руками. Наконец поднялся в рост, перешагнул корягу и двинулся дальше по воде, то по грудь, то по пояс, но чаще по самое горло.
«…Если долго идти навстречу…» – говорил я себе.
«…Если долго идти навстречу…» – повторял.
Не удержал себя на плаву, ушел вглубь, хлебнул воды, вынырнул. Рванулся вперед, бешено толкаясь ногами, в испуге запутавшись, куда плыл – налево ли, направо.
Лес высился, и луна ускользала.
На берегу стоял мальчик в чужой, взрослой куртке, в свете луны было заметно, что голые ноги его усеяны комарами. Подбородок его был высоко поднят и тихо дрожал.
– Папа, – позвал он меня.
Евгений Водолазкин
Совсем другое время
Мое первое воспоминание – настенные часы в перевязочной. В полуторагодовалом возрасте я лежал в ожоговом отделении после того, как опрокинул на себя чайник с кипятком. Из позднейших рассказов знаю, что меня вывели на кухню нашей коммуналки в присланном родней матросском костюмчике, и там-то я схватился за чайник – только что вскипевший, поставленный зачем-то на табуретку. Родители (до их развода оставалось немногим более двух лет), гордясь то ли мной, то ли новой вещью и щедростью родни, показывали меня соседям, а я неуклонно приближался к предназначенному мне чайнику, и некому было меня остановить.
Мне, в сущности, тогда повезло: кипяток попал не на лицо, а на бок («Что это у тебя на боку?» – спрашивают меня знакомые на пляже), и я не был обезображен. Я не помню, как бился-катался по полу нашей кухни, как прилетевшая «Скорая» не могла стащить с меня узкий костюмчик, не помню даже больничных перевязок. А часы – помню. Вероятно, боль перевязок отпечаталась в моей зарождавшейся памяти в виде двух черных стрелок и круглого, с черным же ободком, циферблата. Сейчас понимаю, что с самого начала мне было предъявлено то же, что некогда Адаму: время и страдание. Точнее, страдание, которое вывело меня из состояния вневременности и включило хронометр моей персональной истории.
Вневременность – райское качество, а детство – маленький личный Рай. Человек выходит из него, как выходят из равновесия, ибо рай обладает абсолютным равновесием и полнотой. Покинувший рай сталкивается с проблемами питания, плотской любви, квартиры, денег, но главное – времени. Время – синоним конечности, потому что бесконечное не подлежит счету. Погружение во время не происходит в одночасье, оно имеет длительность – так, чтобы иметь возможность привыкнуть (хотя одна уже мысль о длительности мгновенно переводит рассуждение во временну́ю плоскость). Все происходит постепенно – как вход в холодную воду.
Будучи изгнан из рая, Адам жил еще какое-то время, по нашим меркам – большое: 930 лет. И все же эта длинная жизнь уже не шла ни в какое сравнение с вечностью. Вечность была потеряна. Она медленно уходила, даря свои последние отблески – немыслимое долгожительство праотцов. И хотя Мафусаил прожил даже дольше Адама (969 лет), общий курс был очевиден: с каждым поколением длительность жизни лишь уменьшалась. Когда фараон спрашивает праотца Иакова, сколько ему лет, Иаков отвечает, что 125, что малы и злы были годы жизни его и не достигли они лет жизни его отца.
Личная история в определенной степени повторяет историю всеобщую, и время в нашу жизнь входит не сразу. Детское время – совершенно особое, оно не похоже на взрослое. Это совсем другое время. Оно вязкое, почти неподвижное, почти не время еще, в нем нет главного свойства времени – необратимости.
Вот я четырехлетний стою по подбородок в море и смотрю, как девочка Надя вываливает в воду сырой песок из ведерка. В песке – совок. Сырой песок движется медленно, и совок движется медленно. Сползают. Я стою в море, раскинув руки, словно держась за поверхность воды. Сохраняю по мере сил устойчивость. Волнуюсь, что совок упадет вместе с песком (просчитывание событий – свойство, мучившее меня с тех пор, как себя помню). Не смею об этом сказать, опыта ведь никакого, не было еще таких случаев в моей практике: чистое предвидение, боюсь быть смешным. Не исключается, что песок выпадет, а совок останется. Или, например, совок тоже выпадет, но, увидев свое падение, вернется. Время обратится вспять, и все такое. Если Надя так поступает, значит, из чего-то же она исходит. Есть, стало быть, в этом какой-то смысл.
Оказалось – не было смысла, так нередко бывает в жизни. Все, что было в ведерке, в полном составе отправилось на дно моря и там растворилось. Надя растерянно смотрела на воду. Мне было жаль совка, жаль Надю, но грустнее всего было оттого, что ситуация разрешилась по законам логики – логики и земного притяжения, – а не по каким-то другим, менее жестким законам.
Тут возникает мой кузен Петр, он намного старше нас с Надей, мы для него мелюзга, но он входит в Надино положение и без устали ныряет, чтобы найти совок. Петр – и в этом есть что-то от героического эпоса – переворачивает подводные камни, спрашивая жестами из-под воды: здесь? Камни, все в бурых водорослях, обнаруживают обращенную ко дну голую изнанку. Или, может быть, здесь? Мне даже кажется, что камни глухо стучат под водой. Надя беззвучно плачет: о том, куда упал совок, она не имеет ни малейшего представления. Надя, два года спустя ставшая моей первой любовью. А совок так и не нашли – вот она, цена беспечности.
Мы идем по набережной, и я смотрю, как мягко соединяются с асфальтом сандалии моего кузена – с пятки на носок. Я тоже пробую так идти, но безуспешно. В моих шагах никакой пластики, мои сандалии не имеют такого постепенного соприкосновения с землей, негнущиеся, как вся детская отечественная обувь. Существенно то, что в данном случае мы идем не с пляжа, а на пляж, и впереди еще купание, ведерко с песком и все остальные события.