На свободе, после очередей и багажных разборов, какая-то молодежь с нажимом одаривала каждого белой шапкой «Израиль любит тебя». Я отправился искать урну: куда бы ее выбросить, а сын побежал в обменник превратить долларовую сотку в шекели и оттуда – в ближайший магазин, где ему жестоко пояснили: в аэропорту курс – самый невыгодный.
В осеннем море кто-то плавал среди упаковочных обрывков и студенистых, коченеющих рыбок, по удивительно белому песку носились собаки в ошейниках за летающими пластмассовыми тарелками, первая же красивая девка рассмеялась по-русски – она висла на пожилом пузане, тот сосал сигару и отхлебывал из горла какого-то дорогого сосуда. Грязный араб показал, как работает душ – надо дергать за проволоку.
Мы опустились на два незанятых белых стула, словно ждавших нас. Из-под земли вырос дед с седой грудью и показал пачку квитанций. Двенадцать шекелей это стоит. Пока не зайдет солнце.
Я подозрительно следил за солнцем – путеводитель обещал его посадить в половине пятого, и я предупреждал об этом попутчиков – нет смысла раздеваться и лезть в море! После половины пятого на меня смотрели, как на идиота.
Какой-то длинноволосый мужик валялся под солнцем на песке, головой к морю, и, как очумевший жук, взбрыкивал поочередно ногами с такой судорожностью, что я уже поднялся поискать спасателей, но мужик резко перевернулся на живот и, весь облепленный песком, как шершавой шкурой, вскочил и особыми прыжками наискосок волн заметался по мелководью, нагружая бедра. Оказывается, он массировал организм для продления жизни.
Сын забегал в море, нырял и выскакивал греться, показывал – смотри! смотри! – в небо: кривыми волнистыми росчерками, неравносторонними клиньями во всю ширину синевы там неслись прилетевшие за нами птицы, он кричал:
– Я вижу вожака!
Жизнь мальчика – сколько в ней ясности, одна ясность и жадность впитывать весь мир, и свет – много-много света, там солнечно даже в кромешной тьме, в том, что считается у него кромешной тьмой.
Без зависти, но с жалостью непонятно к кому я смотрел за молодыми, чистенькими парами, бодро и стройно входящими в ресторан – в безмолвии, в согласии душ и сердец, в котором они заведены идти до смерти, обрастая детьми и болезнями до тех пор, пока под ноги одного из них не грохнется с небес гробовой камень, а второй обхватит каменные эти буквы и цифры и зарыдает, истекая заботами об оградке, фиалках, подновлении фото, памятных днях и не уставая свидетельствовать о несомненном сходстве, проявляющемся в потомстве, – ведь это говорит ЕГО (ЕЕ) голос (но никому, даже оставшемуся ему (ей)), голос невнятен – что-что? – но разницы нет: не устанет вставать посреди семейных торжеств и чаепитий наскучившим, строгим свидетелем защиты, неуместным, как… Чтобы: был бы жив (жива)… Как говорил (а)… Вот бы порадовалась (ся)…
Хотя всё может быть по-разному.
Вечная любовь – это та смола, что проступает на весенней коре, – каждый хочет увидеть, услышать ее голос, да хотя бы слух о ней… Возможно, притягивает именно «вечный». Всем неприятно видеть безмятежно хохочущих (оттенок предательства) вдов и детей, обыкновенно проживающих годовщины маминого ухода. Почему-то живучая жизнь быстро входит в противоречие, растет в направлении «против» вечной любви, за которой – совсем близко или за знаком равенства – монастырская тьма. И сырость.
Я смотрел на белокожую девчонку – высокую, тонкую, с плотными, круто изогнутыми бедрами, – полька? Нет, говорит по-немецки. Как она прыгает в воду, трогательно зажимая пальцами нос. Как плавает, как двигаются ее ягодицы, поднимаясь над водой, словно сами по себе, отдельное, живое существо, плод. Как, устроившись в тени, читает она журнал, всматриваясь в картинки с напряженным удивлением. Как уже совсем другая, притихшая, выходит из кабинки для переодевания в сухое, распустив по плечам волосы, и украдкой, на краткий миг оборачивается на меня свежезагорелым лицом – так кажется, так всегда кажется, когда на кого-то смотришь, что и на тебя однажды посмотрят в ответ.
– Вот, – показал я сыну, – самая красивая девчонка на этом пляже, – и почему-то добавил: – Но на таких не женятся.