38
Я тихонько стучу, но никто не открывает. Толкаю дверь – распахивается сама. Свет сквозь полуприкрытые ставни почти не проникает, но я без труда различаю стол с несколькими стульями, кухонную нишу, ванную комнату слева и кровать в глубине, у самой стены. Даже голову поворачивать не нужно: его легко обежать одним взглядом, этот твой дом. Почти всё здесь осталось по-прежнему: соломенные стулья, шестиугольная плитка на полу, древний, потемневший от времени стол… Телевизор, прикрытый сверху салфеткой, которую ты сама вышила; радиоприёмник, подаренный мной на день рождения… Цветастые халаты на вешалке, белое покрывало на постели, связанное крючком, доставшимся тебе от бабушки Филомены… Только тебя самой нет.
Кастрюля с дженовезе так и стоит на плите, и вся крошечная комнатка пропиталась запахом жареного лука, яснее ясного доказывающим, что ты собиралась проснуться сегодня живой: ведь чтобы съесть его, ты должна была оказаться здесь, у себя дома.
Я в пару шагов обхожу квартиру: как же мало нужно, чтобы подвести итог твоего существования… Хотя, наверное, это со всеми так. Трогать ничего не решаюсь: ни твои тапочки, протёртые на носах, ни заколки, ни зеркало, столько лет подряд отражавшее твой образ, с каждым днём показывая его чуточку старше… Но оставлять твоё немногочисленное имущество без присмотра кажется мне кощунством: стоящий на подоконнике горшочек с рассадой базилика, земля в котором ещё не успела высохнуть; носки, перекинутые сушиться через штангу шторки в ванной – правый несколько раз заштопан на большом пальце; бутылки из-под ликёра, наполненные подкрашенной водой – розовой, жёлтой, синей – и стоящие в буфете «для красоты»…
Мне хочется унести всё это в безопасное место, будто твой дом вот-вот пойдёт ко дну. На комоде, рядом с маникюрными ножницами, лежит костяной гребешок – глажу его, подкидываю в руке, сую в карман. Потом вынимаю, кладу обратно – туда, куда его определила ты, и, вдруг почувствовав себя вором, прокравшимся сюда шпионить за твоей жизнью, распахиваю входную дверь, впуская в царящий здесь сумрак немного солнца. Но прежде чем уйти, возвращаюсь на кухню и мысленно пытаюсь воссоздать твои вчерашние действия, закончившиеся этой кастрюлей на плите, – словно хочу составить тебе компанию: к мяснику через улицу за мясом, кусочек помягче, если можно; к зеленщику – тому, что на углу, в самом конце переулка, – за луком, морковью и сельдереем; потом наломать длинные трубочки пасты в керамическую миску… Лук, съёживающийся в шипящем масле; капелька вина, чтобы окончательно убить горечь; мясо, теряющее форму от жара и времени, как это бывает со всеми нами; кипящая вода и паста, понемногу меняющая свою хрупкую твёрдость на упругость…
Взглянув на часы, я понимаю, что пора обедать, и мне вдруг кажется, что эта кастрюля приготовлена именно для меня, к моему приезду. Поэтому просто снимаю крышку, беру вилку и исполняю твою последнюю волю.
Покончив с пастой, я мою кастрюлю, ставлю её вверх дном сохнуть, потом закрываю за собой дверь и начинаю медленный спуск вниз, к широким улицам. Прохожу по чёрным булыжникам мостовой под развешанным над улицей бельём, миную ряд скутеров, похожих на уснувших лошадей, иду мимо распахнутых по случаю жары окон и дверей, старательно отводя взгляд, чтобы не подглядывать за жизнью тех, кто живёт в этих тесных каморках.
Навстречу мне выходит из своего полуподвальчика незнакомая женщина с ещё молодым, но уже отмеченным печатью усталости лицом и длинными чёрными волосами. Она глядит на меня, прикрыв глаза ладонью, щурясь от яркого света:
– А вы, должно быть, старший сын покойной донны Антониетты, царствие ей небесное, скрипач?
– Нет, – отвечаю, – я её племянник, – и иду дальше, не собираясь снова становиться частью жизни этого переулка, полной сплетен и склок. К тому же мне не нравится эта незнакомка, назвавшая тебя «покойной». А она не отстаёт, ковыляет в паре шагов позади.
– Её увезли с утра – из-за жары, понимаете? Нельзя было оставлять, квартирка такая маленькая, а по телевизору сказали, температура ещё поднимется… Да слышите вы меня или нет? – не выдержав, кричит она.
Я оборачиваюсь, касаюсь рукой виска, киваю:
– Я глух на одно ухо.
– Ах, простите, – недоверчиво бормочет женщина. – Отпевание завтра утром, в половине девятого, в церкви нашей святой… – она снова подозрительно косится на меня и, уже вернувшись в дом, кричит мне вслед: – И передайте… её сыну! – всем своим видом показывая, что делает это только из уважения к тебе, прожившей в этом переулке всю свою жизнь, а не к беглецу-сыну, так ни разу тебя и не навестившему.