В эту минуту у Люсьена был счастливый вид: он зевнул сладострастно; луч света щекотал ему ноздри; он почесал нос и улыбнулся. Была ли это улыбка? Или скорее легкое колебание, которое родилось где-то там, внутри, в дальнем уголке зала и затухло на его губах? Все эти метеки плавали в какой-то мутной, тяжелой жидкости, волны которой сотрясали их вялые тела, поднимали их руки, двигали их пальцами и едва заметно играли их губами. Бедняги! Люсьен даже жалел их. Что нужно было им здесь во Франции? Каким морским течением прибило их сюда? Напрасно они старались одеваться прилично, заказывая костюмы у портных с бульвара Сен-Мишель, они оставались всего лишь медузами. И Люсьен подумал, что он не был медузой, не принадлежал к этой смиренной фауне, он сказал себе: «Я просто нырнул сюда!» А потом вдруг он забыл и «Ля Сурс», и этих метеков, и он увидел спину, широкую и мускулистую, которая удалялась от него, исполненная уверенной силы, неумолимо погружаясь в туман. Тут же стоял Гигар, бледный, он провожал глазами эту спину, он говорил невидимой Пьеретте: «Да, но это же недоразумение!..» Почти невыносимая радость охватила Люсьена: эта могучая и одинокая спина была его спиной! И это произошло вчера! В течение одного мгновения ценой невероятного усилия ему удалось стать Гигаром, он видел свою собственную спину глазами Гигара, перед самим собой он испытывал унижение за Гигара и пережил приятное чувство испуга. «Это должно послужить ему уроком!» – подумал он. Обстановка переменилась: теперь это был будуар Пьеретты и дело происходило в будущем. Пьеретта и Гигар с озабоченными лицами вписывали в пригласительный билет чье-то имя. Люсьена с ними не было, но над ними довлела его могучая и непреклонная личность. Гигар говорил: «Ах нет, не это! Было бы смешно, с Люсьеном, который не выносит евреев!» Люсьен еще раз окинул взглядом и подумал: «Люсьен – это я! Тот, кто не выносит евреев». Эту фразу он произносил не впервые, но сегодня она звучала не так, как обычно. Совсем нет. Конечно, на первый взгляд это была простая констатация, как если бы кто-то сказал: «Люсьен не любит устриц» или «Люсьен не любит танцевать». Но не следовало заблуждаться на этот счет: любовь к танцам, обнаружить которую, вероятно, можно было бы и у этого маленького еврея, значила не больше, чем дрожь какой-то медузы; достаточно было хоть раз взглянуть на этого чертова жида, чтобы понять, что его любовь или нелюбовь принадлежали ему так же, как его запах, как отблеск его кожи, и что они исчезли бы вместе с ним, как морганье его тяжелых век и как эта его липкая и сладострастная улыбка. Антисемитизм же Люсьена был совсем иного сорта: безжалостный и чистый, он торчал из него, как стальной клинок, опасный для вражеской груди. «Это, – думал он, – это… это святое!» Он вспомнил, как его мать, когда он был маленьким, говорила ему иногда особым тоном: «Папа работает у себя в кабинете». И фраза эта казалась ему магическим заклинанием, которое накладывало на него множество по-религиозному торжественных обязанностей, таких, как не играть своим воздушным ружьем, не кричать «Тарарабум»; и он ходил по коридорам на цыпочках, словно в каком-то соборе. «Пришел мой черед», – думал он с удовлетворением. Уже говорили, понизив голос: «Люсьен не любит евреев», и люди чувствовали себя парализованными, пронзенными целой тучей маленьких болезненных стрел. «Гигар и Пьеретта, – подумал он растроганно, – просто дети». Они сильно провинились, но Люсьену достаточно было лишь чуть-чуть показать зубы, и они тотчас в этом раскаялись, и заговорили шепотом, и заходили на цыпочках.
Люсьен во второй раз ощутил прилив восхитительного чувства уважения к самому себе. Но на этот раз ему уже не понадобились глаза Гигара: это в своих же собственных глазах он выглядел таким, в глазах, которым удалось наконец преодолеть цепи его телесной оболочки, его вкусов, привычек и настроений. «Там, где я искал себя, – думал он, – я и не мог бы себя найти». Сколько раз он пытался честно и детально исследовать все, что составляло его я. «Но если бы я не был тем, что я есть, то цена мне была бы не больше, чем этому маленькому жидку». Копаясь так в этой слизистой интимности, можно ли было найти что-нибудь, кроме тоски тела, гнусных заблуждений о равенстве, беспорядка? «Наипервейшее правило, – думал Люсьен, – не пытаться заглянуть в себя; нет более опасной ошибки». Настоящего Люсьена – теперь он знал это – следовало искать в глазах других, в робкой покорности Пьеретты и Гигара, в полном надежды ожидании всех тех, кто рос и созревал для него, этих юных подмастерьев, его будущих рабочих, ферольцев больших и малых, мэром которых он должен был когда-то стать. Люсьен почти уже боялся, ему казалось, что он гораздо старше самого себя. Столько вокруг людей ожидало его, и он, он был и всегда будет этим нетерпеливым ожиданием других. «Это и есть быть хозяином», – думал он. И он вновь увидел мускулистую и чуть сутулую спину и сразу вслед за этим собор. Он находился внутри собора и бродил бесшумно под процеженным витражами светом. «Да ведь это же я сам и есть этот собор!» Он остановил невидящий, напряженный взгляд на своем соседе, длинном, как сигара, коричневом и сухом кубинце. Нужно было найти точные слова, чтобы выразить это сделанное им чрезвычайно важное открытие. Он медленно и осторожно, словно стараясь не погасить зажженную свечку, поднес ко лбу свою руку, сосредоточился на мгновение в священной задумчивости, и долгожданные слова пришли сами, он прошептал: «Я имею право!» Право! Это было чем-то из области треугольников и окружностей; оно было настолько совершенным, что даже и не существовало вовсе; можно было сколько угодно раз пытаться описать циркулем окружность, и ничего это ровным счетом бы не изменило. Целые поколения рабочих могли скрупулезно выполнять указания Люсьена, они были не в состоянии исчерпать его права распоряжаться; права, они были вне существования, как математические объекты или религиозные догмы. И вот чем в сущности был Люсьен – огромной совокупностью обязанностей и прав. Долгое время ему казалось, что существовал он в силу какого-то случая, как его продукт; но ошибка эта была лишь следствием его неумеренных размышлений. Задолго до его рождения ему уже было уготовлено место под солнцем, в Фероле. Давно – гораздо раньше даже женитьбы его родителей – его уже ждали; и если он пришел в этот мир, так только лишь затем, чтобы занять это место. «Я существую, – думал он, – потому что имею право существовать». И наверно, впервые взору его открылась предназначенная ему светлая и славная судьба. Он поступит в Центральную Школу (раньше или позже, это не имело никакого значения). Он бросит Мод (она все время хотела спать с ним, это становилось невыносимым; их перемешанные тела испускали в эти знойные душные дни начала весны запах чуть подгоревшего кроличьего фрикассе. «И потом, Мод – ведь она для всех, сегодня моя, завтра кого-то другого, во всем этом нет никакого смысла»); он поселится в Фероле. Где-то во Франции жила чистая, светлая девушка, похожая на Пьеретту, юная провинциалочка с ясными глазами, которая сохраняла для него свою невинность; она пыталась иногда представить своего будущего господина, этого ужасного и ласкового мужчину; но ей никак это не удавалось. Девственница, какими-то сокровенными тайниками своего тела она признавала право Люсьена быть ее единственным обладателем. Он женится на ней, она будет его женой, и это самое трогательное из всех его прав. Когда же вечером медленными и торжественными движениями она станет раздеваться, это будет как принесение жертвы. Он обнимет ее со всеобщего одобрения и скажет: «Ты моя!» То, что она поднесет ему, она будет обязана поднести лишь ему одному, и акт любви станет для него сладострастной инвентаризацией всех этих благ. Его самое трогательное право, самое интимное право на уважение своей плоти и на подчинение даже в своей кровати. «Я женюсь молодым», – подумал он. Он решил, что у него будет много детей; затем он стал думать о работе отца: ему не терпелось продолжить ее, и он спрашивал себя, а что, если господин Флерье вдруг умрет.
Часы на улице пробили полдень, Люсьен встал. Метаморфоза была завершена: всего лишь час назад в кафе вошел нежный и робкий подросток, а выходил из него мужчина, один из хозяев Франции. Люсьен прошел несколько шагов и вступил в залитый лучами славы яркий французский день. На углу улицы Эколь и бульвара Сен-Мишель, подойдя к писчебумажному магазинчику, он посмотрел в зеркало: он надеялся увидеть на своем лице то непроницаемое выражение, которое так восхищало его в Лемордане. Но зеркало отразило лишь щуплое надменное личико, которое совсем не казалось грозным. «Я отпущу усы», – решил он.