Выбрать главу

В Петербурге я скоро изменил моей московской красавице, влюбившись в нашу судомойку, шестнадцатилетнюю девчонку, веселую, грубую и разбитную. Не знаю, чем покорила меня моя Дульцинея Тобосская — вероятно, все тем же: она часто и хорошо пела. Я подслушивал у дверей кухни, как она, стуча посудой и плескаясь водой, затягивала высоким звонким голосом «В глубокой теснине Дарьяла», и проникался необычайной нежностью к ней, и к непонятному Дарьялу, и к ее загадочной, кухонной жизни. Иногда по вечерам, уступая моим требованиям, ее пускали ко мне — укладывать спать. Я любил прикосновение ее рук, сильных и твердых, любил ее запах — от нее пахло конфетами и мылом, любил ее присутствие в моей комнате — мне казалось, что веселый ветер гуляет над моей кроватью, вздувает занавески окоп и шелестит листами моих детских тетрадей. Засучив рукава и высоко подоткнув подол короткой рыжей юбки, она сажала меня в ванну и мочалкою докрасна терла мне спину, пока я не взывал о пощаде. Скользя широкими розовыми ногами на мокром полу, она, закутав меня в бесконечно длинный отцовский купальный халат, несла спать, а я, крепко спеленатый, обреченный на неподвижность, прижимался щекою к ее голому, прохладному плечу. Сквозь полусон я слушал ее голос, веселый, звонкий ветер, взвивавший слова:

Как ангел небесный, прекрасна,

Как демон, коварна и зла…

Однако эта моя влюбленность кончилась довольно скоро: однажды утром она исчезла из нашего дома, мне пообещали, что она скоро вернется, но так я ее больше никогда и не видел.

С отцом в этот петербургский период времени я по-прежнему редко встречался. Неизменными остались только наши утренние свидания, когда я прибегал в его спальню — здороваться. Только вместо итальянского голубого воздуха в комнату сквозь опущенные шторы пробирался петербургский, розово-серый, нежный туман. Игры на широкой, как море, постели оставались все теми же — все так же я взлетал в воздух, подброшенный его коленями, и все так же падал — легко и безболезненно.

Мне трудно восстановить его внешность тою, какой она была в 1907 году, — образ отца последних лет, лет революции, покрывает того молодого, тридцатишестилетнего, по-прежнему всесильного, но все-таки отчасти уже чужого человека. Судя по фотографиям, он был еще очень красив, на него оборачивались на улицах, не зная, что он — Леонид Андреев. В его лице не было той тяжести и той суровости, которые появились с годами.

Отец часто уходил — на целые дни — из дому. Если же он оставался у себя, он все же был для меня недоступен, вокруг всегда были люди, много людей — писатели, журналисты, поклонники и длинная вереница постоянно сменявшихся женщин. Я сторонился всех этих посетителей, ни к кому не привязываясь. Бабушка и Дочка, после исчезновения моей кухонной красавицы, заполняли мой ощутимый мир.

Как-то вечером, когда я знал, что у нас собралось много гостей, а меня укладывали спать и не пускали попрощаться с отцом в кабинет — одно из самых сладких, самых нежных переживаний: щекочущая, мягкая борода, слабый запах духов и табака, керосиновая настольная лампа, бросающая зайчиков на потолок, — я, обманув бдительность Дочки, пробрался в кабинет и, никем не замеченный, залез под письменный стол. Когда меня хватились, отец уже начал читать — в тот вечер он, вероятно, читал «Рассказ о семи повешенных», и меня долго не решались извлечь из-под стола. Я видел полутемную комнату, неплотно задернутые занавески окон, много чужих ног, скрещенных, расставленных, вытянутых, изредка очень далекие глазки папирос и в стекле обращенного на север окна — нечетко отраженную лампу, стоявшую на столе над моею головой. Я слышал мерный, негромкий голос отца, заглушенный дубовой доскою письменного стола, шум косого дождя, бившего в стекла окон, мягкие, совсем не страшные порывы осеннего ветра. Я сидел так довольно долго, пока меня не начало неудержимо клонить ко сну. Засыпая, я устроился поудобнее на грубой шерсти ковра, полузакрытыми глазами следя за розовыми звездами папирос и за перемещением бесчисленных ног. Наконец меня извлекли уже совсем заснувшего и — я не помню как — уложили в постель.

В тот вечер у нас в гостях был Блок.

В начале 1908 года в нашем доме часто стала бывать девочка — Нина. Приходила она в сопровождении няньки, очень толстой и чрезвычайно мрачной женщины, страдавшей мучительной одышкой. Няньку я не любил, а с Ниной, бывшей моложе меня года на два, играл с некоторым пренебрежением, без особого восторга снисходя к ее молодости. Я учил Нину играть на маленьком детском пианино, строил из кубиков дома для ее кукол и рисовал цветными карандашами непонятные картинки. Нина была застенчива, слезлива и ласкова. Через несколько месяцев она стала моей сводной сестрой: отец женился на ее матери — Анне Ильиничне Денисевич, по первому мужу Карницкой.

Перед свадьбой отец и Анна Ильинична уехали в Крым. Нина поселилась у нас, в соседней комнате. С этого дня мы стали гулять вместе, вместе из песка строили башни и лепили пирожки, вместе возвращались домой — обедать.

Однажды — на дворе уже была весна, снег сошел начисто, появились первые листья на деревьях — бабушка сказала мне:

— Папа сегодня женится.

Поначалу я отнесся к этому равнодушно. Узнав же, что Нина теперь всегда будет жить вместе со мною, даже обрадовался. Разочарование, одно из самых страшных разочарований в моей жизни, наступило только по возвращении отца и Анны Ильиничны из Крыма. В день приезда я получил от нее замечательный подарок — черкеску с настоящим, вынимающимся из серебряных, гравированных ножен кавказским кинжалом. Утром я долго наряжался перед зеркалом любуясь голубым бешметом, сверкающими веерами газырей и блеском отделанного золотом пояса. Наконец, услышав голос отца, я побежал здороваться. Но меня к нему не пустили — вместо меня в спальне играла Нина. Я не ревел, не кричал, ничем не выражал своих переживаний, но долго, пока Нина не ушла, стоял около двери, стараясь по голосам восстановить все, что происходило в ставшей с этого дня для меня недоступной комнате. Помню, как бабушка шепотом уговаривала меня уйти. Помню темный тупичок перед заветной дверью, сияющую звезду замочной скважины, бабушкин взволнованный голос — она была оскорблена не меньше моего, — и ощущение, я не могу его назвать иначе, как ужасом, охватившее меня от сознания, что теперь уже никогда — во второй раз после смерти матери я встретился с этим словом — мне не придется видеть отца по утрам, не удастся играть на его постели, что я перестал быть для него тем, чем я был до сих пор. Ни ненависти, ни даже неприязни к Нине я не чувствовал: у меня было твердое сознание того, что Нина здесь ни при чем. Отцу я долго не мог простить его несправедливость, меня долго оскорбляла его измена. Впервые в его всемогуществе и непогрешимости я увидел зияющую трещину, которую уже ничем нельзя было заделать. На многие годы он стал мне, конечно, только внешне, чужим человеком. Анну Ильиничну я стал звать «мама» — так хотел отец, по двойственным и мучительным отношением к ней отмечено все мое детство. Не то чтобы я ее не любил — нелюбви не было, но была настороженность и неискренность. Я был как бы посредине между отцом, Анной Ильиничной и бабушкой — бабушка с трудом скрывала неприязнь к Анне Ильиничне, никогда не забывая и только прощая отцу измену памяти моей матери.