Выбрать главу

— Можно другую — отвечал отец, улыбаясь. — Любатову Маврушку хочешь? Девка пышная!

— Что ты выдумал? Ее уж сватают большие парни!..

— Ну, спи, — говорил отец, — а то умаялся я а день, надо отдохнуть.

Пашня наша подвигалась, но Карюшка с каждым днем худела. Бока ее осунулись, кожа присохла к ребрам, над глазами появились две большие ямы, а шея стала еще тоньше. Когда наступал обед и отец подводил лошадь к телеге, она, сунув голову в задок, где привязан был хребтуг овсом, жадно хватала зерно и, набрав полный рот, замирала. Раздувались красные ноздри, шея и ноги тряслись, на водопой шла, спотыкаясь.

— Что, Корюшка, замучилась? — спрашивал я, давая ей хлеба.

Лошадь наклоняла голову и терлась о мое лицо.

— Трудно тебе, девка, — говорил я, гладя ее гриву.

Она клала морду на плечо и шевелила мягкими губами.

— Трудно, трудно, — повторял я. — Хочешь огурцов?

Лошадь отказывала

Подходит отец.

— Что, разговариваете? — спрашивал он и, трепля Карюшку по спине, говорил ей: — Дотяни как-нибудь до конца, а зимой отдохнешь, матушка… Постарайся!..

Дня через четыре мы переехали на прогон. Пашня там была труднее: стада овец и коров утрамбовали землю так, что соха еле брала. К позднему завтраку сломали сошник.

Пока приехали домой, да пока справляли новую соху, прошел "день.

— Ну, как — не видел Полевую Бабушку? — спрашивала мать.

— Только мне и дела было, что на Бабушку смотреть, — ответил я, — я, чай, тож работал, слава богу.

— Ах, ты, мужик мой милый, — засмеялась она и дала мне вареное яичко. — На-ка, съешь.

Сидевшая на лавке Мотя дернула презрительно губою.

Потом я сел посередь избы разуваться так, чтобы видели все.

— Смотри-ка, мать, землищи-то сколько в лаптях, — говорил я, хмуря брови, — пыль эта совсем меня замучила!

Мать втихомолку смеялась, а сестра поддразнивала:

— Весь день под телегой пролежал поди, а тоже хвастается, овечий выродок!

Я ей ответил на это:

— Хорошо тебе, сидя на печке, болтать языком, а съездила бы раза три на водопой, да посбирала бы котяшь, так узнала, как на пашню ездят, тумба!

И я победоносно взглянул на сестру, потом, усевшись в передний угол, стал крутить цыгарку из мха:

— Курить, — говорю, — что-то захотелось.

Мать мне на это ответила:

— Кабы я тебе, друг, губы не отбрила! Ишь выдумал чего!

— А как же ты отцу ничего не говоришь? — спросил я, отодвигаясь на всякий случай подальше — Дрефишь, старая? Он бы тебе всыпал!

Мать не нашла, что сказать.

4. Барин гневается

Утром следующего дня Мотя принесла нам в поле завтрак.

— Приказчик был с нарядом, — сказала она. — Беспременно, чтобы нынче выезжать, а то штраф большой.

Отец бросил ниву и поехал сеять барскую землю.

Зимой, в бескормицу, Осташков дал соломы мужикам, которая ему была не нужна, за тем, чтобы они обработали летом по две десятины земли на двор.

На нашу долю достался пай у оврага. Земля там — волнистая, крутая, заросшая пыреем и диким клевером. К вечеру пошел небольшой дождь, разрыхлил почву. Отец радовался:

— Слава богу, как-нибудь осилим… Ишь, соха-то — как по маслу прет.

Поужинав, мы улеглись под телегой, стреножив лошадь на отаве. Ночью меня разбудил крик и матерная брань. Отбросив полушубок, я прислушался.

— Домой, что-ли приехал, с… с…, — кричал ему мужик. — Я тебе покажу, как баловаться!

Послышались удары кнута по спине и странный голос отца:

— Что же вы делаете, Гордей Кузьмич?.. Я на минутку!..

Отец будто лаял, когда говорил, или будто кто держал его за глотку.

Началась возня, удары участились и были глухими: словно выбивали пуховую подушку.

— За что-о вы, господи-и! — кричал отец. — Трава-то так же пропадает!

А чужой мужик, которого отец величал Гордеем Кузьмичем, сердито спрашивал:

— Где оброть? Давай сюда скорее!

— Где ж ее взять? Теперь темно, — отвечал отец.

— Неси, подлец, всю морду разобью! — орал Гордей Кузьмич, и снова по траве или спине хлопал кнут.

Отец подошел к задку телеги, пошарил там руками и нагнулся к хомуту. Рядом с ним стоял высокий мужик с ружьем через плечо, держа в поводу оседланную лошадь. Лошадь била копытом землю и жевала удила, отчего они хрустели, а помещичий объездчик, обрусевший черкес, ругался матерно, сопел и чванился.

— На-те, — сказал отец, подавая оброть.

Чужой мужик, Гордей Кузьмич, отъехал и вскоре с луга донеслось:

— Стой, дохлая стерва! Вся в хозяина — упрямая!

В воздухе свистнул арапник. Потом затопало четыре пары ног, зашумел лозняк на дне оврага и — затихло.

Я дрожал, притаившись.

Отец, подойдя к телеге, упал на землю около заднего колеса и, вцепившись в обод пальцами, стал трясти телегу, стукаясь головою о спицы. После — заплакал, как маленький:

— Батюшки мои! Родимые! Голубчики, милые!.. Ох! ох! ох!.. Смертушка приходит!.. И закатился, раскинув руки и уткнувшись лицом в сырую землю.

Утром, чуть свет, когда я спал еще, он побежал на барский двор выпрашивать загнанную с княжеской отавы лошадь. Возвратился через час, осунувшийся, серый, усталый. Молча сел на втулку колеса, схватился обеими руками за волосы и завопил:

— Где я возьму трешницу? За что-о? — и покрутил головою, не то икая, не то кашляя, не стараясь удержать рыдания. Под левым глазом у него синяк, на ухе — ссадина.

Перед завтраком пошел в имение и возвратился только вечером.

Я же, сидя в телеге, ждал его.

— А где же отец твой, эй ты! барин! — спрашивали проезжавшие мимо мужики.

— Я не знаю — отвечал я.

— Вот так штука! — хохотали они. — Его, видно, цыган ночью украл?

Когда выросла в четыре шага тень от сохи и перестали кусаться мухи, захотелось есть. Встав на телегу, я осмотрелся и закричал:

— Тятя а-а! Иди домой: е-е-есть хочу! — закричал я со слезами.

На пригорке в полуверсте, между купами деревьев, золотились на ярком солнце соломенные крыши служб, над ними — церковь с бледно-голубым, под цвет неба, куполом и рыжим восьмиконечным крестом; красные крыши молочни, кузницы и конского завода — словно яркие платки деревенских модниц, развешанные на кустах. Между серыми полосами теса белели каменные столбы — наугольники амбаров с хлебом и зерносушилки; дальше — пруд и около — высокий, старый лес, откуда выглядывал двухэтажный барский дом с десятком лучистых окон.

Вдали послышалась песня. Она становилась слышнее, и вскоре застучали колеса в лесу. Подъехавший с боронами молодой парень спросил меня:

— Чего ты плачешь, мальчуган?

— Есть хочу, — ответил я.

— Эх, ты, пахарь, — сказал он: —а где же отец?

— Пошел к барину за лошадью.

Он подошел к телеге, пошарил в веретье я сказал, доставая мешок:

— Вот он — хлеб, жуй. Вот огурцы соленые.

Солнце зашло, побагровело небо, земля и жнива посерели. Приплелся понурый отец.

— Ты ел? — спросил он.

— Ел.

Достав хлеб, отец отломил небольшую корочку, с неохотой пожевал ее, запивая теплым квасом, потом сказал:

— Пойдем домой.

— Я лошадь как же? — спросил я.

Он промолчал.

Думая, что он не расслышал, я переспросил. Отец топнул ногой, закричал, замахал руками, матерно ругаясь, и схватил меня за шиворот.

— Какое тебе дело, — тряс он меня, как котенка. — Чтоб тебя чорт задавил!

Дышать было трудно; я крутил головой, упираясь руками отцу в живот и визжал.

Он толкнул меня в спину ладонью, я упал, заорав во всю глотку:

— Ой, спину повредил! Ой, что-то колет!..

— Перестань! — цыкнул отец.

Я вытер глаза и сказал:

— Теперь я больше не поеду с тобою на пашню, ты дерешься.

— Нужен ты, как пятая нога собаке! — проворчал отец.