Выбрать главу

И он решил, что вся людская вражда — выдуманный вздор и даже было бы, пожалуй, легче ему, если бы забыть всякое единоборство с Аннычем, отдать артели мельницу и все добро, а самому построить келью на опушке леса и добывать пропитание потом земледельческого труда или уйти побираться на божий храм, как некрасовский Влас. Тут уже и сам бы Анныч увидал — неверна его злая программа, установляющая как извечное зерно жизни междоусобную борьбу людей единого естества и божьего обличия. Неверно это, что на суету и смерти нет. Неверно! Правда и добро сильнее золота.

Он шептал сокровенные слова священной книги, трепеща и замирая от восторга: «Отвергни очи мои, жить не видеть суеты, и не знать злобы на брата моего. Отвергни помышление мое, которого я страшусь. Животвори меня любовию к братьям моим. Укажи мне, господи, путь уставов твоих, и я буду держаться их до конца. Приклони сердце мое к брату моему, а не к корысти...», — и пришло успокоение.

Уступить все артельщикам — это стало казаться теперь единственно верным решением, тем более, что Анныч как-никак родная кровь. И Канашева забрало раскаяние, что вот Анныч вмешательством своим даровал ему жизнь, а он, Егор, шел сюда с дурными мыслями. Умыслы же его были явно нечистые — ведь признался же он себе, что кривулина ему вовсе была не нужна.

— Глянь-ка на них — ведь целая бесья стая! — оживленно продолжал он. — Ведь их ни крестом, ни пестом не возьмешь, окаянных. Слопают за один присест. Одна опуга для них револьверт. Ну и бахнул уж ты! Здорово бахнул... А отчего в такую едешь пору, аль машина запоздала?

— Извозчики цену заломили, а я не дал, — прокуражился. Вот, еду на кооперативной...

Анныч отвечал скупо, ежился, кутался — видно, промерз, и только и делал, что погонял лошадь. А Канашеву хотелось говорить про многое и по душам. А то, что Анныч ехал из города с какими-то решениями, от которых, может, теперь будет зависеть жизнь Егора и благополучие его, — это как будто и совсем забылось.

— Вот ты, — сказал Канашев, — помнишь ли, на мельнице речи вел, за добром за Марьиным когда приходил, — помнишь ли вечер, когда ты мне сказал, что-де ваша политика мне, как слепому молоко, не распознать ее ни языком, ни глазом? И, мол, жизнь эта мне готовит неожиданную нахлобучку... Ты так и сказал — «нахлобучку». Вот ты артель строишь, я тоже стараюсь в артели. А ведь мы старики! Нам гроб да могила, нам бы дружнее жить, нам бы только мирить драчунов молодых, а нет — мы, как петухи, сами в схватке. Притча. Рассуди-ко.

Анныч, кутаясь, все стегал лошадь.

— Уж лучше нам, старикам, грызться, — вымолвил он нехотя, — чем всю ту же линию жизни по потомству передавать.

— А грызться-то зачем? — горячо подхватил Канашев. — Какая в том корысть?

— Иначе не отыщешь тропу мирной жизни. Новая-то жизнь, как бабьи роды, через муки достается...

— Значит, вражда — закон?

— Пока!

— Это тебе в волости сказали...

Мороз стал забираться под полушубок к Канашеву, особенно обдувало ветром и холодило коленки. Он повернул спину ветру и задумался. И стали тут на смену только что перечувствованному идти невеселые мысли, совсем другие. Подумалось, что Анныч, может, и не стал бы волков пугать, коли бы знал, что это враг его в опасности, — а значит, и в заслугу ставить это Аннычу ни к чему, и радоваться было ни к чему, и умиляться ни к чему. Умиление это, выходит, обыкновенная глупость.

Когда они подъехали к осиннику, которым дорога сходила в дол, муть поднялась у Егора с сердца, и опять стало тошно, как утром, как час тому назад. Дол принадлежал Мокрым Выселкам, и покос в нем сдавался из лета в лето с торгов. Егор пятнадцать лет подряд перехватывал у сельчан этот покос. Последние годы он привык расплачиваться водкой, — ее тут же на сходке распивали и благодарили Егора, а сено было первосортное. Теперь этот дол отвоевал Анныч для артели. Егор добывает сено, где придется, арендуя его у богатых лугами зверевских мужиков.

Мысли закрутились в злобном вихре. Канашев спохватился, — попытался уверить себя, что этот злобный вихрь — и есть то самое земное зло, которое давно бы следовало ему, старику, отринуть. Но чем старательнее он пытался его отринуть, тем крепче оно забирало его в плен.

Он шептал в суровом гневе:

«Призри меня, боже, и помилуй, ибо я одинок и угнетен. Скорби сердца моего умножились. Выведи меня из бед моих. Воззри на страдание мое и прости мне замыслы мои. Посмотри на врагов моих, как их много и какою лютою ненавистью они ненавидят меня...»