Старуха захлипала еле слышимо и свернулась на постели в ком. Канашев выдвинул наполовину окошечко, приглушенно заговорил:
— Люди ходят, Иван, a ты эдак, без утайки... Опять не сдержался, опять за свое...
— Отец.
— Иди, тебе говорят! Иди, справляй свое дело, как приказано. Хлеба тебе мать принесет. Смотри, пустят меня и тебя по вольному свету, затаскают по допросам, задергают. Можешь ты понять это али нет?
— А какое мое место? — ответил сын. — Сижу я на селе у Яшки алкоголика и у девок, а чего я понимаю в политических настроениях? Они меня дельнее, книжники. Этот Санька спит на книгах, хлеще профессора, да и все они... Ленина читают. На собраниях так и чешут, так и режут. А я что для них, буржуазный прихвостень. Держи карман шире: откроют они мне тайны! Они друг за дружку, по-марксически. А от девок что я узнаю?.. Ни к чему все это разузнаванье — одно слово, не моего ума дело. Да и никто в мои слова не верит... И ничего я не умею, и надоело мне все... Жизнь наша с горки, а не в гору. Тоска смертная!
— К одному концу, к одному концу близимся, — простонала старуха.
Канашев молча захлопнул окошко. Про себя сказал:
«Поди ты к бесу на поветь, окаянный!»
Но в раму стали колотить уже настоятельно: дробно звенели нетуго прилаженные стекла. Канашев отошел от окошка, и оно открылось. В неясном лунном свете снаружи уставилось бледное, исхудалое лицо сына. Старуха завздыхала на постели, а сын негромко, но твердо стал говорить:
— Голым пустят, — только об этом у тебя и забота. А о том заботы нет, что сын покою не знает, все выспрашивает, все высматривает, в шпиона по воле отца превратился, не на радость себе, а на горе... Вот хожу, хожу да попадусь на мушку.
— А еще что знаешь? — бросил из глуби сторожки отец.
— А еще то знаю, что ты меня бандитом сделал. У тебя одно на уме — богатство, жернова да кули с рожью. Но тому, чего ты хочешь, не должно быть, коммунистов не перехитришь. Они беда дружные... А Яшка не большая тебе опора. Продажная шкура. Бросил бы затеи, отец, сдал бы мельницу им. По всей Расее раскулачка идет... По всей Расее.
— Выкинь дурь из башки! То ли видали?!
— Я не выкину! — закричал сын. — Я бы давно наплевал на твое дело да ушел бы куда глаза глядят, только маму жалко.
Старуха сползла с постели охая, села у окна, зарыдала. Неожиданно треснула рама и, звеня, шлепнулась на дорогу.
— Зорить именье пришел? — прошипел отец. — Наживать вас нет... Отцов зажиток тебе не люб.
— Отец! — закричал снаружи сын, цепляясь за подоконник; голос его, сдавленный злобой, осип. — Отец, скажи, отчего на селе тревога? Анныча долго из города нет.
— Знать не знаю, — ответил Канашев тихо, — дурак. Откуда мне знать?
— Врешь, ты всегда все знаешь! — остервенело завопил сын. — Ты на три аршина в землю видишь, я не знаю, кто еще тебя зорче! Но хотя и зорок ты, а идет дело твое и мое к пагубе. Не лукавь, отец, ты и про Анныча все знаешь, знаешь, не перечь! А скажи, коли не так, для чего тебе быть в курсе того, что говорят люди на селе, зачем тебе меня дозорным на селе держать? Вот из города Мишка Бобонин приехал. Парунька и до него добралась, сместила его с работы, и теперь он хуже нас — гуляй-поле... Вишь, у них сила какая! На стороне на ихней вся власть, а ты воюешь.
— Мишка? — спросил отец вдруг.
— Точно так.
— Враки или правда приехал?
— Вчера, вот об эту пору.
— Смещен?
— В одну секунду.
— Парунькой?
— А кем же больше? Парунька главарь теперь в городе. Сказывают, в кепке ходит.
— Брехня это! — отрезал отец.
— Ты ничему не веришь, вот и сядешь в лужу враз нежданно-негаданно. С такими, как ты, иначе не бывает. От меня и то секреты имеешь... Припоминаю я, отец, зачем ты в поле в пургу ночью ходил! А? Зачем? Прикусил язык? Может, ты еще что-нибудь удумал? Ты на все решишься, тебя мало кто знает. Анныч пропал вон, сгинул, а ты уже угадал: ехал в пургу, замерз или волки растерзали. А неспроста, смотри, отец, это. Ноги, руки дрожат от страху. Я Лобанова дело не забыл...
— Иван! — вскричал отец исступленно. — Мели, да меру знай словам!
Отец метнулся в дверь сторожки, а сын отпрянул на дорогу и торопливо зашагал к селу.
Глава четвертая
Двадцатипятитысячников, направляемых в деревню, напутствовал секретарь обкома Прамнэк, приземистый, рыжеватый и молодой латыш, любимец коммунистов, человек огненного темперамента и неукротимых стремлений. Его обыденная манера говорить трогала сильнее, чем блеск так называемых зажигательных речей. От его простых слов веяло бесповоротной крепостью и силой. Миросозерцательная догматика была чужда ему, он всегда и везде опирался на факты жизни, а партийность рассматривал как подвиг. Пленительное обаяние исходило от него. А больше всего привлекали к нему его честная брезгливость к неискренности и вера в то, что стремление к добру на земле неискоренимо. Сердце Паруньки расширялось навстречу его словам. И желание посвятить себя работе в безвестной глуши было у нее естественным. Прамнэк говорил о назревшей необходимости коренной переделки деревни, о том, что единственное ее спасение в коллективных началах жизни.