Выбрать главу

Фактически у деда оставалась единственная обязанность, которую он выполнял очень ревностно и никогда никому не передоверял: два раза в год, 6 ноября и 30 апреля, под его личным руководством более молодые рабочие украшали фасад горсовета большим портретом Ленина, макетом герба Советского Союза, лозунгами, флагами. В будничные дни все это праздничное убранство хранилось в горсоветовском подвале, и опять тот же дед тщательно следил за его сохранностью, от поры до поры подновляя. Там же в подвале у старика был и запас всяких полезных вещей: рулоны кумача, кисти, краски обычные, краски бронзовая и алюминиевая, рейки, холст.

После занятия Луцка немцами деда не тронули, так он и оставался в своей каморке, существуя неизвестно на что. В канун рождества 1941 года немецкий комендант вздумал вдруг произвести осмотр всех помещений и… обнаружил, что целых шесть месяцев в одном из подвалов за грудой деревянного и железного хлама горсоветовский дед хранил, причем в полном порядке, хоть завтра вывешивай, все это дорогое каждому советскому человеку убранство горсовета.

Старика немедленно арестовали, стащили в гестапо. Там долго избивали, допытывались, чьи поручения выполнял, с кем связан. Упрямый дед с достоинством отвечал, что хранить флаги, герб и портрет Ленина ему доверила Советская власть…

— Нету никакой твоей Советской власти! — в исступлении орал на него следователь. — Здесь власть фюрера и германской империи!

— Власть здесь одна, советская, — стоял на своем старик, — а вы есть не власть, а узурпаторы и супостаты, и на нашей земле не правители, а временщики…

Старика вели на виселицу в канун Нового года. Он шел знакомой улицей, вдоль которой стояли люди… Шел, еле передвигая ноги от слабости, на шее его висел огромный герб Советского Союза. И чем ближе подходил горсоветовский дед к месту своего смертного часа, тем тверже становился его шаг, все больше молодел он и выпрямлялся под взорами земляков. Так и взошел он с гербом на эшафот: сильный, непокоренный, такой же молодой и бесстрашный, каким был в 1905 году, когда черноусым комендором бунтовал против царя в славном городе Севастополе…

Сдвинув широкие светлые, брови, Паша в упор, не мигая, смотрела прямо в глаза Фишеру. И гестаповец не выдержал, отвел глаза. И не мог он, конечно, догадаться, что неслыханную твердость и решимость этой девчонке придало воспоминание о старике, повешенном по его же, Фишера, приказу ровно два года назад. Люди-звери! Паша хорошо знала, кто они, эти двое, по ту сторону стола. Они ждали, ждали ее ответа, и она знала, что они не тронут ее, пока она не скажет «да» или «нет».

— Ну? — негромко спросил Фишер.

Паша не стала отвечать… Стиснув зубы, чтобы не вскрикнуть при самом первом, а потому всегда неожиданном, даже когда ждешь, ударе, она только отрицательно качнула головой.

Встал над столом доктор Фишер. Рывком надвинул на лоб свою шляпу. Приказал коротко:

— Приступайте, Шмидт. Потом доложите, — и вышел, не оглянувшись, из комнаты. Он никогда не пытал лично, доктор Фишер.

И опять… Удары, удары, удары. И боль, от которой ни убежать, ни скрыться…

Паша молчала…

А на другой день, как только отошла, послала с надежным человеком первую записку Ткаченко, ту самую: «Алексей, держись. О тебе на следствии еще ничего не знают».

Их было двадцать, таких же страшных, самых страшных за всю Пашину жизнь дней и ночей…

Ее водили, а потом носили на допросы два-три раза в сутки, ее допрашивали Фишер и Шмидт в отдельности и оба вместе, ей приводили неопровержимые доказательства ее вины, втолковывали бессмысленность ее жертвы, убеждали, грозили, сулили свободу, давали гарантии неприкосновенности и сохранения тайны. Только чтобы она начала говорить.

Паша молчала.

Самое тяжкое испытание ожидало Пашу не в камере пыток, а в коридоре тюрьмы. Два конвоира волокли ее под руки с допроса наверх, когда в дверном проеме Паша случайно встретилась с матерью. Она была в забытьи, но страшный крик сразу привел ее в чувство. Это был голос матери.

— До-о-ченька, родная, что же с тобой сделали, изверги! Звери! Па-а-ня, кровинушка моя!

Обезумев при виде истерзанной, окровавленной, с разбитым лицом дочери, кинулась к Паше Евдокия Дмитриевна и отлетела в сторону, сбитая на пол солдатским кулаком. Забилась, заметалась в крепких клешнях Паша, впервые за все время закричала:

— Ма-а-ма! Прощай, ма-а-ма!

Оглушили, заткнули рот, поволокли бегом, торопливо распахнул дверь камеры надзиратель, с размаху вбросили в каменный мешок четырнадцатой. От удара о цементный пол головой потеряла сознание Паша. И не знала потом, наяву ли видела мать в последний раз, или то ей приснилось.

Только один день передышки получили узники луцкой тюрьмы от пыток и избиений — 1 января 1944 года, когда никто из следователей и их помощников по случаю Нового года не вышел на работу.

Чуть-чуть отошла Паша за этот день. Нашла в себе силы написать записки товарищам. Еще раз подтвердила Ткаченко, что о нем ничего не известно, чтобы вел себя соответственно, не попался на провокацию. Другим товарищам тоже сообщила, что знают о них немцы, а что нет, как кому держаться на следствии.

И Фишер, и Шмидт вели себя с Савельевой довольно откровенно, и знала она многое. Бороться за свою жизнь могли, по ее мнению, почти все арестованные, способные выдержать пытки. В безнадежном положении находились только Дунаева, и схваченные на ее квартире с оружием Болдырев и Калинкин. Их принадлежность к партизанам была очевидной.

Дунаевой отрицать было нечего: она признала, что вела антифашистскую борьбу, но взяла всю ответственность на себя, сказала, что поддерживала связь с партизанами сама и никого к этому больше не привлекала. Ее зверски пытали, но Мария Ивановна твердо стояла на своем: «Виновата я одна, никто мне не помогал». Больше гестаповцы от нее ничего не добились.

Со второго января для Паши началась новая полоса мучений. Шмидт в тот день сидел за столом мрачный и хмурый — после новогодней ночи у него болела голова, мучила жажда, он то и дело прикладывался к графину с водой, глотал пирамидон.

— Будете говорить сегодня? — только и буркнул он, не глядя на Пашу.

— Нет…

Шмидт вышел из-за стола, снял мундир и повесил его на спинку стула. Закатал выше локтей рукава не очень свежей нижней рубашки. Потом звонком вызвал конвоира. Этого высокого рыжеватого солдата с всегда полусонным лицом Паша уже знала: кроме своих обязанностей охранника, он выполнял еще и функции помощника Шмидта.

— Качалку, — приказал лейтенант.

Лениво, словно нехотя, солдат достал из-под лавки длинную прочную веревку и, встав на табурет, с третьей, или четвертой попытки перебросил конец ее через блок, ввинченный в потолок. Длинный конец замотал на крюк в стене. Потом все так же вяло подошел к Паше и жестом велел ей раздеться. Вдвоем со Шмидтом они связали Паше одним узлом за спиной кисти и ступни, а в узел пропустили свободный конец веревки. Потом рыжеватый солдат освободил с крюка длинный конец и потянул на себя.

Савельева выдержала качалку. И первую, и вторую, и пятую. Она выдержала все. Не обронила ни слова. И когда еще надеялась на спасение, и когда поняла, что впереди только смерть. И лишь тогда, истерзанная, но несломленная, нацарапала на стене камеры номер четырнадцать луцкой тюрьмы:

«Приближается черная, страшная минута! Все тело изувечено — ни рук, ни ног. Но умираю молча. Как хотелось жить! Во имя жизни будущих после нас людей, во имя тебя, Родина, уходим мы… Расцветай, будь прекрасна, родимая, и прощай. Твоя Паша».

* * *

Паша Савельева умерла утром 12 января 1944 года во дворе луцкой тюрьмы.

Ее не расстреляли.

Ее не повесили.

На штабеле березовых поленьев, облитых бензином, ее сожгли заживо.