Выбрать главу

Пол в комнате громко скрипел, как и прежде. Даже половики Маннеке не могли заглушить скрип. И барахла с годами не прибавилось, хотя Маннеке и была скрягой. Она пыталась чистотой вывести бедность: лучше заплата, чем дыра. Но у папы бедность была в крови: к усилиям Маннеке украшать жилье он относился безразлично.

Стены побелены. Прусаки выведены. Это я заметила сразу, как только папа развел огонь в плите.

Я понимала папу. Долгое вдовство стало ему невмоготу. Мы были у него как чертенята. Немытые. В болячках и ободранные. Позарез нужна была хозяйка. Однако, я думаю, Маннеке ослепила папу главным образом своей высокой царственной грудью. По сравнению с этой грудью душевные качества были ничто.

Еще возвышеннее оценил женскую стать Маннеке лиллвереский мельник, сказав однажды:

— Вот это титьки — пуд и пуд!

Чернявая усатенькая мельничиха пылко ревновала, когда случалось Маннеке проходить мимо и мельник пузатился в окне.

Впрочем, папа довольно скоро понял, что грудь и была единственной приманкой Маннеке, потому что ему пришлось жить с ней как на вулкане, — одна нелепая вспышка следовала за другой.

— Не надейся, что я начну плясать под твои тик-так! — объявил папа Маннеке. Однако же плясал. Куда ему было деваться: препираться с Маннеке не имело ни малейшего смысла. Не человек — буря. Хорошо еще, что была из таких, которые вспыхивают, но быстро гаснут.

Моя сестра Суузи жалела папу за то, что ему не везло с женщинами. Суузи, самая старшая из детей, хорошо помнила нашу маму. Мать тоже была с колючим характером. Придиралась, быстро закипала, как молочный суп.

Суузи помнила, как мать однажды во дворе усадьбы кричала на папу и как папа повернулся и прямиком промаршировал в корчму. Ведь корчма — утешительница мужчин. И несколько дней даже близко к дому не появлялся. Спал где придется. Только после этого наша гордая мать, плача, пошла звать его домой.

Мы, дети, считали, что папа любил Маннеке больше, чем нас, и поэтому все рано начали самостоятельную жизнь. Не могли вытерпеть, что она считает каждый кусок.

Я уезжала последней. Папа надел пиджак, белое шелковое кашне. Пошел провожать меня на автобус. Мной он особенно дорожил: я была последышем. Позже мне рассказывали, что сразу же, как только я уехала, Маннеке, напевая от радости, принялась сажать цветы перед домом. Когда папа, проводив меня, вернулся, он в негодовании вытоптал грядку с цветами. После этого папа стал мне намного дороже.

Заглянув в кладовку, я в первую минуту онемела. Потом спросила: разве оккупанты не отбирают все подчистую? Папа объяснил: налогов прорва, попробуй-ка запомни все сроки! Когда сдавать зерно, когда мясо, яйца или масло. Когда сено, солому и льняное семя. Когда дрова из хуторских лесов. Кроме того, обязали рубить и вывозить лес. Что уродит папин клочок земли — покажет осень.

Я спросила: велик ли налог на масло? Папа ответил: вообще-то учитывали добротность полей и выпасов в отдельных местах. Но в среднем приходится сдавать по пятьдесят четыре килограмма масла с каждой коровы.

Папа смеялся: эстонский мужик — словно пыльный мешок, потрясешь — посыплется! И для себя тоже. Для пропитания и для обмена на одежду, соль, мыльный камень.

Лиллвереский мельник даже выменял за свою муку два рояля. Теперь мельничиха могла бренчать «собачью польку» на каком рояле больше нравилось..

После такого разговора я не стала предлагать папе свои подозрительно новенькие марки. Их у меня была целая пачка. В пальто. Под подкладкой.

Грозовые тучи собирались за домом над лесом. Уже падал дождь. Капал слезинками на окно. Папа загнал корову в хлев. Спросил, не разучилась ли я доить. Не разучилась. Доила, сжав зубы, не обращая внимания на боль в руке. Парное молоко всегда словно бы чуть-чуть опьяняло меня. Попили молока. Губы были в пене.

Папа велел отнести сумки в сарай. Смотрел, чтобы мы не оставили своих вещей в комнате. Иначе ему пришлось бы объясняться с Маннеке.

В сарае среди всякой рухляди стояла и мамина прялка. Когда я была маленькой, папа говорил, что в стародавние времена прялки катали колбасу, а свинья шла на работу с саблей на поясе.

Над дверью, на верхнем косяке, была прибита подкова — на счастье. Но коромысла валялись в углу. Мама вроде бы на них не жаловалась, зато Маннеке обзывала коромысло хомутом для женщины. До тех пор вопила, пока вместо колодца с «журавлем» не соорудили колодец с насосом. Поближе к дому.