Выбрать главу

Но беда была вовсе не в шутках - шутки, как стремление хоть чем-то заштриховать пустоту, со всей неизбежностью следовали за новым передовым учением девяностых, образовавшимся на месте растаявшей революции. А суть учения была проста: лишнее, все это лишнее, что вы все говорили, писали, думали, делали. Лишнее - все, о чем вы глупо и многословно страдали. И мы вас сократим. Вместо вас будет все новое, нужное, простое и деловое. А дальше это учение себя не развивало, так как обещало не разглагольствовать. Так и осталось в незыблемости, вот уж пятнадцать лет как стоит, не качнувшись.

И с тех пор в Москве процветание и порядок. И Тишинский, и Палашевский рынок снесли. Пожилые дома, точнее, то, что поставили на их место, - насильственно озолотили. Столица, уже без всяких журналов, лежит перед нами неимоверно веселая, неестественно молодая. Нет ни Корнилова, ни свободы, ни гражданской войны, ни торжества конституционной монархии над проклятым тоталитаризмом. Если что и осталось из проклятий ненужному прошлому, так это реклама, идущая в телефон: звонит и искусственным голосом обличает предыдущие, признанные неудобными свои тарифы. В унисон с ней по телевизору бывший адепт вседозволенности, сурово шевеля лапками и усами, разоблачает время развала, распада, хаоса, безвластия и беспорядка. Исполать ему, он стрекочет себе и стрекочет. Его мир пока что силен и непобедим. Хаос, что твой Михаил Сергеевич, спит. Хаос долго еще не проснется.

Правда, можно попробовать тихо, чуть слышно, пошептать в этот сон: просыпайтесь, проснитесь. Мы ждем, мы поможем.

Два пе

Петрушевская и Пелевин: певцы конца века
Дмитрий Быков
I.

В девяностые годы русская литература вместо предполагаемого расцвета пережила серьезный упадок. Это было связано со многими обстоятельствами, в том числе с необходимостью выживать, - однако такая необходимость не помешала в двадцатые ни Платонову, ни Булгакову, ни Пильняку, не говоря уж про Бабеля с Зощенко. Несмотря на всю типологическую близость постреволюционных двадцатых и постперестроечных девяностых, между ними было существенное различие: великую прозу двадцатых (лучшие поэты после 1923 года почти одновременно замолчали либо зафальшивили) писали люди, воспитанные Серебряным веком. Их стартовый уровень был выше, представления о добре и зле - тверже; цинизм никогда не способствовал появлению качественных текстов, хотя бывает хорош при их раскрутке. Литературу девяностых создавали люди, растленные опытом конформизма и двоемыслия, а иногда - котельного подполья. Все это не способствует свежести красок и размывает авторскую позицию. Наконец, к услугам писателей двадцатых годов была куда более увлекательная реальность, способная иногда вытянуть на уровень шедевра и такую посредственную в литературном отношении вещь, как «Чапаев». На серых страницах этого романа лежит отблеск мирового пожара, герои его - полубоги. О девяностых не напишешь ничего подобного: Гражданская война остается «той единственной гражданской», формой самоистребления нации в припадке послереволюционного разочарования (Omnia animalia post revolutio opressus est), но одно дело - самоистребляться за идеи, и совсем другое - за бабло. Можно, конечно, романтизировать и блатных - тем более, что у них свои комиссары и психические атаки, - но один из героев этой статьи был прав: из Пустоты Чапаева не сделаешь. От русской прозы девяностых уцелело очень немногое. Честь русской литературы в это время по-настоящему поддерживали всего два писателя, чьи фамилии начинаются одинаково.

Когда-то герой Стругацких предупреждал: «Разрушить старый мир, на его костях построить новый - это очень старая идея. Ни разу пока она не привела к желаемым результатам. То самое, что в старом мире вызывает особенное желание беспощадно разрушать, особенно легко приспосабливается к процессу разрушения, к жестокости и беспощадности, становится необходимым в этом процессе и непременно сохраняется, становится хозяином в новом мире и в конечном счете убивает смелых разрушителей. Ворон ворону глаз не выклюет, жестокостью жестокость не уничтожить. Ирония и жалость, ребята! Ирония и жалость!» Это действительно самый верный рецепт - по крайней мере в таком разлезающемся по швам мире, который описан в «Гадких лебедях» и в котором жила Россия накануне перемен. Для двадцатых годились и более радикальные рецепты: «И ныне, гордые, составить два правила велели впредь: раз - победителей не славить, два - побежденных не жалеть». Эта позиция Ходасевича - не скажу, чтобы стопроцентно плодотворная, но цельная, - могла еще сработать в России послереволюционной; но в России постперестроечной ее надо было скорректировать. Жалеть побежденных, поскольку в их число автоматически попала вся страна, причем жалеть страстно, надрывно, до слез, чтобы хоть до кого-то достучаться. Что касается победителей - «не славить» их теперь уже мало. Их надо уничтожать, размазывать тонким слоем; ирония и жалость трансформировались в сардоническую насмешку и слезную сентиментальность. Поскольку совместить такие крайности в одном лице крайне сложно (удавалось, пожалуй, Гоголю да Зощенко, и оба заплатили за это душевным здоровьем), - в девяностые эта необходимая писательская ниша поделилась на две. Роли исполняли Виктор Пелевин и Людмила Петрушевская.

II.

У них много общего на внешнем, бытовом уровне: полный отказ от интервью и общения с поклонниками (Пелевин сделал несколько исключений после перехода в «Эксмо», Петрушевская один раз сходила на ток-шоу Шендеровича на «Свободе» и периодически выступает с творческими вечерами). Несомненный артистизм (вышедшее на пластинке авторское чтение Пелевина тому порукой, а как читает свои рэпы Петрушевская - слышали многие). Оба начинали со стихов (Петрушевская пишет их и сейчас, называя «строчками разной длины») - но это примета почти всех серьезных прозаиков. Оба известны замкнутостью, экстравагантностью и амбивалентным отношением к советскому прошлому, что выдает глубокие и незажившие детские травмы. Впрочем, «амбивалентность» - не совсем то слово. В общих чертах их реакция на девяностые годы выражается простой фразой: было плохо, а стало хуже. Или, как заметил Пелевин: «Главное ощущение от перемен одно: отчаяние вызывает не смена законов, по которым приходится жить, а то, что исчезает само психическое пространство, где раньше протекала жизнь. Люди, которые годами мечтали о глотке свежего воздуха, вдруг почувствовали себя золотыми рыбками из разбитого аквариума. Так же как Миранду в романе Фаулза тупая и непонятная сила вырвала их из мира, где были сосредоточены все ценности и смысл, и бросила в холодную пустоту. Выяснилось, что чеховский вишневый сад мутировал, но все-таки выжил за гулаговским забором, а его пересаженные в кухонные горшки ветви каждую весну давали по нескольку бледных цветов. А сейчас меняется сам климат. Вишня в России, похоже, больше не будет расти».

Неважно, хороша или плоха эта ситуация (неизбежное вообще вряд ли подлежит моральным оценкам). Важно для начала ее отрефлексировать, отбросив ничего не значащие термины вроде «гласности» или «капитализма». Два лучших писателя девяностых (не сбавившие оборотов и в нулевых) четко поделили обязанности: всякому литератору никуда не деться от роли врача для социума, сколько бы мы ни повторяли сомнительную фразу Герцена: «Мы не врачи, мы боль». Боли и без нас хватает. Пелевин виртуозно ставил диагнозы. Петрушевская лечила то, что еще можно вылечить.

Они удивительно сходятся в своей исходной констатации - сходятся настолько, что Петрушевская в наиболее изобретательном (и наиболее пелевинском) своем сочинении «Номер один, или В садах других возможностей» сослалась на младшего коллегу: «Обычная архаика. Каменный век прет изо всех подворотен с каждым новым поколением детей. Наиболее приспособленные к этой жизни так и сохраняют инфантильность, уходят потом в бандиты и в охрану, иногда одновременно. 15 % мужского населения в охране (данные Козихиной), 28 % в бандитах. Цивилизация, образование, взросление их не касается. Правополушарная, неразвивающаяся цивилизация. Не способная к прогрессу. Скоро они вымрут. Не будет ни этой культуры, ни этих поэм. Наши дети стихов не слагают, бессловесны и в подавляющем большинстве бессовестны, маленькие первобытные, хотя свой стыд у них есть, какие-то свои запреты, табу, приметы, на трещины не ступать, стучать ровно столько-то раз или ровно десять шагов сделать до угла… Излюбленные числа, нумерология. В такой-то день падаем на дно, не шевелимся (тринадцатое). Ананкастический синдром, вторая система метаболизма. То есть в первой системе метаболизма, в древности, человек бежит от опасности или, наоборот, за добычей. Вторая система метаболизма - когда эти непосредственные связи уже не существуют. Бегство не поможет. Тогда надо постучать по дереву точное число раз, плюнуть через плечо, на определенную цифру запрет (синдром в ДПП), посчитать сколько трещин в асфальте, сколько окон на противоположном доме (диагноз Надежды Тэффи, без этого она не могла стронуться от двери), вернувшись посмотреться в зеркало, произнести заклинание. Уехать (распр. способ). Уйти пешком. Не наступать на крышку канализационного люка. Возникает система оберегов. Свод нелогичных жестов и поступков. Все дети, однако, через это проходят. Почти религиозные понятия, оттуда недалеко до ритуала, молитвы. Пошептать три раза. Если эти правила не соблюдать, то будет великое горе с мамой. Начала всех религиозных обрядов - куда ступить, сколько шагов до поворота, как переставить предметы (ритуалы новых религий см. обряды рамакришнаитов, под бормотание молитв с определенной скоростью переставляются инсигнии, да и порядок поворотов процессий и восклицаний в старых конфессиях, равно как если не постучать пять раз, то мама умрет. Этого они боятся больше всего. Матриархальные дети). Надо бы заняться сбором материала, уходит же и это. Вырождаются, новые уже не знают стыда и правил. Вырастают психопаты совсем страшные».