В этот же период у меня была совместная выставка с Богданом Мамоновым на Крымском валу. Он тогда тоже был абсолютно деморализован, не знал, что делать. На полу и на стойках стояли огромные автопортреты Мамонова, написанные маслом. Рядом с каждым портретом стояло кресло, маленький столик или корыто с водой. За каждым из этих предметов я делал какую-нибудь специальную процедуру: измерял член, читал стихотворение Пушкина, вкалывал в жопу скрепки, показывал соски и многое другое. Так я делал пародию на личностное, поскольку у Мамонова были автопортреты, а автопортрет имеет отношение к психологии авторства, авторскому жесту. Выставка продолжалась три недели, и я занимался этим каждый день. На меня смотрели как на сумасшедшего, люди входили и пугались. Однако это ни о чем не говорит — я не художник, я их презираю и принадлежу совершенно другой традиции.
Не хочу обсуждать какие-то произведения пятнадцатилетней давности, мне это не интересно. Интересна только интенция: послать всех этих людей на хуй, потому что они не имеют никакого отношения к искусству, поэзии, освобождению. Я это делал, поэтому они меня так ненавидят, я их послал на хуй, потому что они — ничто. Свобода и искусство — они в другом месте, я искал это место. Убежал в Европу, искал этих людей, и не скажу никогда, что я с ними делал, потому что этого нельзя рассказывать, так как эти дела зовутся преступлениями, а я не имею права вмешивать других людей.
В то же время — после всех этих выставок в Москве — я понял, что вся московская художественная
среда абсолютно мне чужда. Я не видел их как художников в своих собственных представлениях об искусстве. Тогда я стал думать, как убивать искусство.
Я не был пустым художником, я думал, видел, что вокруг меня происходит — и в Москве, и на Западе. Это отвращало меня, я любил другие вещи, старался следовать своей любви. Так родился другой мой проект. Я понял, что раз не получается группы — надо атаковать единолично, с позиции трикстера. Трикстер — это тот, кто нападает на существующие аппараты, их представителей и обнажает их глупость и несостоятельность. Так я начал атаку на три социальные группы московского художественного мира: художников, интеллигенцию, общую структуру власти. Под этим знаком проходит вся остальная московская деятельность. Сейчас, оглядываясь назад, я все это четко понимаю, но тогда процесс был более интуитивным и сложным.
Одним из моих самых божественных нападений была атака на Евтушенко в Политехническом музее.
У него был какой-то юбилей, собрался полный зал. Евтушенко приехал в американской рубашке, в зале сидела его мама. Он говорит в зал, что его маме девяносто лет, читает стихи. В это время война в Чечне, все разваливается, в Москве убивают людей на улице. В какой-то момент я вскакиваю и кричу: «Моя мама хочет спать!» И начинаю бегать по головам людей, по рядам подлокотников. Люди хватают меня за штаны, а я бегу и ору типа: «Заткнись, сука!» Появляются телохранители Евтушенко, он кричит: «Только не задушите его!» Меня увели, но это был такой экстаз — я просто пришел, никого не пригласил, ни художников, ни журналистов, сам все сделал. Никто там рядом не стоял ни Гельман, ни Мизиано, ни кто бы то ни было другой.
У Рауля Ванейгема есть книга «Краткая история сюрреализма», в которой он говорит о том, что на самом деле главным в работе сюрреалистов была не их литература и живопись, а их скандал. Я всегда так и чувствовал, что в авангарде главное — это жизнетворчество, художник без произведения, игра. Этим я и занимался.
Однажды я напал на Пригова в его же вечер, который проходил в одном из арбатских переулков. Был полный зал, Пригов читал свою вещь с музыкой, спектаклем, я выбежал на сцену. Пригов эвакуировал весь зал — остановил концерт, попросил публику выйти. Когда мы с ним остались один на один, он сказал: «Ну все, теперь ты уйдешь?» Я ушел, он пригласил обратно публику и продолжил. Я никогда не делал больно, это была игра, кошка никогда не выпускает когти, когда играет. Пригов — он же умный был — мне сказал: «Ты футурист?!». Он вообще был одним из немногих, кто понимал мои вещи, к кому я имею хоть какое-то уважение. Пригов сказал однажды в хорошем смысле, что я сумасшедший. Это значит, что я другой, не похож на всю эту сволочь вокруг. Вторым, кто понимал, был Гия, но Гия — это друг.
Большинство людей в тогдашней художественной Москве — дураки, что непростительно, или делают дураками самих себя, что еще и омерзительно.
Я это отношу и к Толику, на самом деле. Толик делает халтуру, обманывает себя. Есть откровенные аферисты, типа «АЕС+Ф», а есть другой сорт — люди, которые смотрят тебе в лицо и говорят, что думают, но делают что-то другое, сами того не понимая. Толя — это второй тип, он не проходимец и не аферист, он скорее верит в то, что говорит, но на самом деле там что-то другое, желания другие.