Выбрать главу

- Он у вас жил когда-то?

- Жил. Долго жил. Жил и писал... Два у него друга было - я и Бего Яксиев... Но ни я, ни Бего так и не смогли его удержать. Ушел он от меня... И от Бего тоже ушел... Что поделаешь! Нашей с Бего вины тут нет. Так он сам хотел... Так ему, наверное, судьба его говорила: иди, Нико, иди! Тебе нельзя жить, как все люди живут. Ты божий человек... А картины его у меня! И будут у меня, пока я жив. В гроб с собой велю положить! Или откажу в какой-нибудь монастырь, чтобы вечно поминали люди божьего человека Нико... Чтобы всякий, у кого душа изболелась, кому жить больше сил нет никаких, мог помолиться ему, Нико... Попросить у него заступничества, пожаловаться ему. Так и скажите, молодые люди, вашим друзьям там, наверху: никому и ничего не продаст никогда Шави Вано, Черный Вано! Много я перед Богом грешен, за многое мне отвечать перед Ним... Но этого греха я на душу никогда не возьму...

Вано замолчал. Глаза его влажно блеснули в полутьме, и, чтобы скрыть эту внезапную слабость, он отвернулся от гостей и отошел опять к стойке. Потом, постояв там немного, Вано со вздохом плеснул себе в такой же граненый стаканчик водки и, вернувшись, тяжело опустился на стул рядом с ними.

- За здоровье Нико Пиросмани, господа! За моего друга Нико и за всех, кто его любит и любил... Выпьем, молодые люди, а потом я вон Алексея Прокопыча сюда к нам приглашу, перевозчика. Он вам получше объяснит, где его там, в Дидубе, найти. Кто знает, может, и, правда, получится что путное из вашей затеи. Может, хоть обрадуется, бедняга, что о нем еще помнят... Не только здесь, а и там, наверху...

Все также шел мокрый снег, все так же глухая, непроницаемая тьма нависала над дорогой, когда они возвращались назад в город. Но теперь к дождю и снегу прибавился резкий, пронзительный ветер с гор, суливший на завтра холодную и, скорее всего, ясную погоду. Зима, настоящая зима вползала в Тифлис. Скоро надолго - может быть, на месяц, а то и больше - насупятся, посуровеют тифлисские дома, попрячутся куда-то птицы, затянутся хрустким, ломким ледком лужи на улицах, заспешат, заторопятся прохожие, подгоняемые колючим утренним морозцем, и по кривым, горбатым улочкам и переулкам, сбегающим с горы на гору, потянется горьковатый, пахнущий углем и печеным хлебом дымок, сбиваемый ветром с черных труб над крышами домов...

Холодно, ах, холодно в это время в Тифлисе! Добрые люди сидят в такие дни и вечера дома, в тепле, у очага, в кругу семьи, беседуют, читают, пьют вино... И ни один даже самый свирепый, самый бессердечный человек не выгонит в такую погоду и собаку на улицу, не только что ближнего своего. Большой город Тифлис, и разные в нем живут люди! Но, слава Богу, у каждого из них есть хоть какая-то крыша над головой, и никто из них, как бы беден он ни был, в этом добром, щедром городе не умирал пока с голоду, и надо надеяться, что, пока этот город стоит, никто и не умрет никогда. Люди не звери: сам не можешь, другие помогут, друзья помогут, соседи, родственники, да мало ли еще кто? А потом опять будет весна, тепло, зацветет миндаль, зацветут персики, и, может быть, кончится эта ненавистная всем война, и опять все станет так, как оно и было всегда...

- А, Михе? Ты опять спишь? Не спи! Как ты думаешь, будет ли все опять как раньше? Молчишь? Ну и Бог с тобой, молчи. Ты, Михе, мудрый человек. Это правда: если не знаешь, то лучше молчать. Ты далеко пойдешь, Михе, помяни мое слово. Не зря я всегда завидовал тебе...

II

Серый рассвет потихоньку просачивался в крохотное, в глубоких разбегающихся трещинах окно. И снаружи, и изнутри затянутое наросшим за ночь инеем, оно неохотно пропускало сквозь себя тусклый, уже успевший обессилеть где-то еще там, в тесных тифлисских дворах и закоулках, предутренний свет, превращая его в нестройные дымные тени, колеблющиеся и расплывающиеся по стенам и по углам. Да и освещать-то, по существу, в этой каморке было нечего: ящик из-под фруктов, придвинутый к окну и служивший, видимо, столом, закопченный маленький мангал, еще один ящик, груда рваного тряпья на досках вдоль стены, укрывавшая какое-то человеческое тело... Вот, собственно, и все, что было в этой узкой, как гроб, дощатой пристройке со скошенным круто потолком, который на самом деле был не потолком, а лестницей, ведущей на второй этаж большого деревянного дома, затерянного на одной из самых грязных, самых глухих улиц тифлисского предместья Дидубе, на левом берегу Куры.

Холодно, ах, как холодно было зимой под лестницей этого дома! В этой тоненькой пристроечке, прилепившейся снаружи к потемневшему от времени бревенчатому срубу, еще в прошлом веке поставленному здесь большой и дружной семьей молокан... Мангал давно остыл. Ледяной холод, могильный холод! Как будто некто невидимый и всемогущий, осердясь, нарочно нагнал его сюда для того, чтобы окончательно убить все живое, всякую упрямо и безрассудно сопротивляющуюся его воле жизнь, которая все еще теплилась здесь, в этой крохотной каморке, вернее, в самом ее углу...

Тяжкий, болезненный стон вдруг нарушил сосредоточенную тишину. Из-под лохмотьев высвободилась седая, всклокоченная голова с закрытыми еще глазами и жадно хватающим сырой, промозглый воздух ртом. За ней, откинув в сторону полу старого, почти истлевшего уже пальто, прикрывавшего лохмотья сверху, вылезла худая голая рука и начала шарить по поверхности дощатого ящика, придвинутого к изголовью лежанки. Нащупав в темноте кувшин с водой, рука уцепилась за его ручку и потянула его за собой. Кашляя и издавая тихие стоны, человек, которому принадлежали эта рука и эта голова, выбрался по пояс из-под наваленного на него тряпья, прислонился к стене и, стуча зубами, обливаясь и все еще не открывая глаз, выглотал весь кувшин. Пока он, запрокинув голову, пил, острый, резко выдававшийся кадык на его шее судорожно вздрагивал, отмечая каждый глоток, проникавший в его невероятно худую, заросшую седыми волосами грудь. Потом тело его сползло опять вниз и затихло в изнеможении. Очевидно, что даже и такие простые движения, как сесть, откинуть голову назад и поднести к губам кувшин с водой, для этого изможденного и, несомненно, очень больного человека были уже нелегки.

Наконец человек этот открыл глаза. Бесполезно было пытаться снова заснуть, сон уже покинул его. Теперь, как и в прошлую, и в позапрошлую ночь, как много, много уже ночей подряд, ему предстояли впереди долгие часы лежанья на этих длинных досках, в этом холоде, в сырой предрассветной полутьме, наедине с самим собой...

О чем думалось ему в эти длинные, тягучие часы? Какие сокровенные мысли посещали его в этой тишине, нарушаемой лишь его собственным кашлем, да шорохом мышей под полом, да еще глухим старческим покряхтыванием этого начинавшего уже помаленьку разваливаться, много повидавшего на своем веку дома, объятого сейчас глубоким сном?

О чем? А о чем вообще может думать, лежа в одиночестве, в предрассветной мгле, тяжело больной человек, ощущающий и в душе, и во всем своем теле свинцовую усталость от жизни и чувствующий дыхание еще не настигшей его, но уже неотвратимо надвигающейся смерти? Кто из нас может сказать про это с достаточной степенью уверенности, и тем более не о себе, а о другом, постороннем ему человеке, да еще жившем к тому же много-много десятилетий назад?

И все-таки... И все-таки, как говаривал когда-то один француз, "я знаю свое сердце, и, значит, я знаю людей". Да и человек, о котором идет здесь речь, никогда не молчал о себе, о своих ощущениях от жизни, никогда не скрывал их от других. Нет, он не молчал, напротив, в сотнях своих больших и малых картин, дошедших до нас, он успел многое, может быть, даже слишком многое сказать людям. Ибо человек, о ком идет здесь речь, этот больной, опустившийся старик в промозглой каморке под лестницей, скрючившийся сейчас на досках под грудой грязного тряпья, - это и есть великий художник Нико Пиросманашвили, которого мир почти не знал и не замечал, пока он жил, но перед которым он склонился в низком земном поклоне, когда понял наконец, что же этот человек совершил.

А... Но будут ли, будут ли отзвуки, пробужденные им и его творениями в душе другого человека, хоть в какой-то мере отражать то, что на самом деле было жизнью великого художника, - то, что день за днем, год за годом он вынашивал в себе и что он хотел сказать другим? О, это большой и нелегкий вопрос... Можно, конечно, более или менее правдоподобно переложить на слова и увязать в последовательную цепь мысли и поступки государственного деятеля, или ученого, или даже литератора: каждым из них движет в жизни все-таки в большей мере ум, логика, чем то еле уловимое дрожание потаенных струн, запрятанных в глубинах человеческого сердца, которое мы неопределенно и, признаться, так беспомощно называем чувством. Но как можно, к примеру, отобразить в словах божественную мелодию, которая звучит в душе музыканта и для которой даже у него самого-то поначалу нет ничего, кроме разве что маловразумительного мычания и еще, может быть, легкого постукивания пальцами по крышке рояля, а то и того проще - по крышке обеденного стола? И как можно выразить в словах то, что положил на полотно живописец? Какие слова могут здесь что сказать? Дрогнуло у тебя в душе что-то ответное - ну и будь доволен уже хотя бы этим, а разъяснять, растолковывать, облекать в понятия... Безнадежное это дело, и неблагодарный это труд! "Мысль изреченная есть ложь..." А это ведь было сказано даже не про музыку и не про картины - про стихи...