Выбрать главу

— Да здравствует свобода Италии! Смерть фашистам! Evviva Stalin!

— Матерь Божия, помоги, — шепчет жена.

…На другой стороне улицы показываются два солдата в хаки. Финик стремительно прорывает окружение и несется к ним.

Вряд-ли поняли эти новозеландцы поток отрывистых слов, среди которых было очень мало английских, но смысл всей сцены им был понятен. Подобное они видели уже не раз в занятых ими городах Италии.

Новозеландцы присваивают «трофеи». Что же, если им нравятся эти женщины — можно и уступить. Не спорить же с ними? У них висячие на белых портупеях пистолеты, которые могут и выстрелить. «Герои» расступаются…

— Evviva aliati!

Так-то лучше.

Новозеландцы, пересмеиваясь, отводят женщин к первому встречному офицеру и что-то лают ему. Тот сажает Финика и жену в свой джип и взглядом спрашивает:

— Куда?

Мало надеясь на свое знание языка Байрона, Финик прибегает к языку жестов и без приключений доводит джип до дому.

Здесь — снова сюрприз…

Увидев слезы жены, вместо ожидаемой им улыбки, англо-сакс, оказавшийся при дальнейшем исследовании тоже новозеландцем, удивился такому выражению восторга со стороны спасенной им женщины. Финик стала снова спрягать глагол to have и to be, добавляя к ним существительное man, то указывая на Нину, то на проходивших гарибальдийцев, то куда то вдаль мирового пространства… В результате этой миммограмматики новозеландец все же уразумел повесть Лоллика.

Он посадил его в свой джип, а остальное уже известно.

***

Вечером он снова пришел к нам, вернее, к Финику. Очевидно, кустодиевский стиль пленил и его маорийское восприятие.

Финик долго и детально разъясняла ему на трех европейских языках, что мы — русские антикоммунисты и бежим от русских. Он хлопал глазами и в промежутках заглядывал ей за разрез ворота.

Убедившись в бесплодности лингвистики Финика, вполне прилично говорившей по-французски и по-немецки, я прибег к помощи лучшего из языков, вернейшего эсперанто: поднялся к соседу и купил у него за тысячу лир бутылку хорошего итальянского коньяку.

— О'кэй!

Мы чокнулись. Новая Зеландия и Старая Россия вступили в честный союз на основе полного равноправия и содружества великих наций. База для дальнейших соглашений была найдена много легче и успешнее, чем при пятисотом заседании ООН с участием Вышинского. После шестой рюмки я формулировал конкретную программу.

— Монинг. Авто (я тыкнул новозеландца в грудь). Венеция. Фррр-ту-ту-у-у… (я закрутил рукой). Подальше, подальше от этой чертовой мышеловки! На юг! Зюд! Хэв ю, понимаешь?

— О'кэй, — ответил новозеландец, хлопая одновременно десятую рюмку и меня по плечу.

Финик, напрягши все свои лингвистические способности, еще пыталась разъяснить ему разницу между нами и подданными «доброго Джо»… Успеха мало.

— Ваши старания излишни, дорогой Финик, — говорю ей я, — вы останетесь гласом вопиющего в пустыне. Но на данном этапе это нам не важно. Ваш бюст и мой коньяк поняты и оценены высококультурным англо-саксом. Это дает довольно твердую надежду, что он предоставит нам ленд лиз в виде идущего на юг джипа…

И желая польстить столь молодому, как я думал, Сержанту, я тыкнул в нашивку на рукаве его расстегнутой рубахи футболиста:

— Лейтенант? Иес?

— Кэптен, — ответил он мне, указывая на свой воротник.

Я всмотрелся в его симпатичное лицо колониального фермера и мне вспомнился почему то первый прибывший к нам на Демин хутор под Ставрополем немец-кашевар с лучистыми глазами и лбом мыслителя.

— О'кэй! Бывает и так в наш век торжества культуры. Но ты, Новая Зеландия, хороший парень! — хлопнул я его по плечу после двенадцатой рюмки. — О'кэй!

Коньяк я с новозеландцем допили и потом провожали его все вчетвером. Бояться теперь было нечего. Весь Толмеццо уже знал о происшедшем, и на нас лежало новозеландское табу.

На улице густел лиловый сумрак, но итальянская луна старалась во всю ради приезда алиатов. В ее лучах таяла покачивающаяся фигура уходившего кэптена. Он пел песню на непонятном нам лающем языке. Но ее мотив мы знали, знали до боли крепко. Это была… Лили Марлен.

— Lily Marlen… — звучал где-то во тьме его удалявшийся голос.

— Лили Марлен… — сзади меня послышалось рыдание. Это плакали моя жена и Финик.

4. Мы становимся профугами

Новозеландец сдержал свое нечленораздельное «О'кэй». Утром не только джип стоял у нашего подъезда, но его шофер вручил мне какую то зелененькую филькину грамоту с написанной по-английски моей фамилией. По милости судьбы, именно этой бумажке было суждено в будущем стать моей индульгенцией в заатлантический рай с предшествующим ему ировским чистилищем. Она доказывала, что я был в Италии уже в апреле 1945 года и не был военнопленным. Она стала путевкой в жизнь Ди-Пи, да и просто путевкой в самую обыкновенную жизнь, а не в Римини, Лиенц, Дахау, или иное место, где пышные злаки цветут теперь на земле, густо политой кровью таких же, а, быть может, и более русских людей, чем я.

Мы комфортабельно размещаемся на железных сидениях. В джип втискиваются еще две итальянки, успевшие заметнуть с шофером, и мы катим к югу… Куда точно? Черт его знает! Но мы едем. Этот факт неоспорим, и в нем уже благо.

Первой и конечной станцией нашего джипа оказывается Удине, тот самый городок, в котором 145 лет назад первые итальянские делегации восторженно встречали ее освободителя фельдмаршала Суворова, шедшего во главе армии «реакционнейшего» из российских императоров — Павла Первого.

Памятник, бюст Суворова с патриотической надписью стоит и до сих пор на главной площади Удине, злой иронией судьбы, именно на этой площади негр-шофер приказывает нам «освободить» его машину.

Спорить не приходиться. «Освобождаем».

— Теперь куда поедем? — спрашивает сын.

— Меня это тоже интересует, — отвечаю я, — но я не совсем уверен, что мы поедем, а не пойдем.

Так и получается. Ехать не на чем, да и незачем.

Мгновенно собравшиеся вокруг нас итальянцы дружно машут руками вправо, в одну из вливающихся в площадь улиц и твердят хором:

— Cinema. Tutti i profughi a cinema. Avanti, signori, avanti!

Почти все понятно, кроме слова профуги….

Что оно, собственно, означает?

— Да ведь это мы теперь профуги, — догадывается Финик. — Штатенлоз. Пересадка. Компостируйте ваши билеты.

— К добру это или к худу?

— Господь разберет! Но шагать надо. Не ночевать же на площади. Все равно прогонят.

Шагаем и переволакиваем на короткие дистанции свои тюки. Нечто вроде перебежки цепью. К счастью близко. Кино тут же за углом.

Оставляю жену караулить вещи, а сам я с Фиником иду на разведку.

В синема — толпа. На его дворике еще гуще. У стен накидана солома. Говорят на всех языках и больше всего по-русски.

— Записаться где-то надо, — рассуждаю я вслух.

— Надо полагать, за тем столиком регистрируют, — отвечает мне некто, в ком я узнаю земляка-ставропольца, армянина, державшего духан при немцах. Идем к столику.

— Петрос-Оглы, — твердо заявляет регистратору мой спутник и добавляет уже мне: — документов здесь, видно, не спрашивают.

— Национальность?

— Турок, — не менее твердо выговаривает он, из Эрзерума!

Регистратор машет рукой:

— Какие тут еще Эрзерумы!

Мы перетаскиваемся и ищем места на соломе. Вот оно. Как раз на четырех. Но некто в жилетке, без пиджака, отталкивает наши рюкзаки.

— Занято, занято! Сейчас хозяева вернутся!

— Эге! Русский? Ну, тогда все понятно, — говорю я. — Когда хозяева вернутся, освободим, а пока располагаемся.

Жилетка ворчит и нервически крутит размашистые усы, но боя не принимает.

На средине двора давка. Там монахини раздают макароны. Их сыплют в тарелки, в плоские немецкие котелки, в бумагу, в пригоршни.

Античный профиль юной инокини в чепце с белыми крыльями реет над толпою. Она очень молода и столь же красива. Что толкнуло ее в монастырь?