Выбрать главу

Мы, как и Полоний, слушали, все шло как нельзя лучше, комедианты и любители театра перебрасывались шутливыми, беспечными фразами, — этой естественности, собственно, и ожидал от них Шекспир. Но как только актер подхватил оборванную реплику, мне показалось, что ему тяжело бороться со стремительно нараставшим волнением. Он, однако, продолжал декламировать и, ненадолго позволив дурню Полонию себя прервать, дошел до смерти Гекубы. И тут его колени задрожали, голос осекся. Понятно, что автор пьесы, сам взволнованный, рассчитывал и в этом случае вызвать прилив эмоций. Рассказ о Приаме, сраженном ударами меча, о потрясенной Гекубе — что может волновать сильнее? Произнося эти безусловно превосходные стихи, трудно было не измениться в лице, сдержать подступившие к глазам слезы.

Но как он закричал! То был крик смертельно раненного животного, нет, еще более страшный — и актер испустил его как раз в ту минуту, когда рассказывал о вопле самой Гекубы, взывавшей к богам на стенах Трои! Этот крик выплеснулся из бездны, какой я не мог вообразить ни в одном человеческом существе. Он вобрал в себя рыдание старой царицы, слился с ним, взорвал его изнутри и унес в небесную высь, не давая ему, впрочем, смолкнуть. Конечно, это был крик, прямо вытекавший из текста пьесы, крик человека, которого шатало; но он был и чем-то большим, чем-то иным, совсем иным. Наряду с ужасным страданием в бездонном хриплом голосе ясно звучало неожиданное чувство: я бы отважился назвать его немыслимой нежностью. Как в случае с Офелией несколькими днями раньше, у меня, у всех нас осталось впечатление, что некая безмерная сила проникла в гораздо меньшее существо, подавляя его собой. Причем, как и в тот раз, желавшая не уничтожить его, а с ним отождествиться. Актер, впрочем, пришел в себя гораздо быстрей. Он сказал нам, что, крича, видел — да, видел наяву — лицо Гекубы, видел ее жалкие руки, простертые к окровавленному телу Приама. Но в ту самую минуту, как он это говорил, у нас за спиной раздался громкий возглас. Кто-то заметил, что актер, игравший Гамлета, лежит без чувств в двух шагах от нас, уткнувшись лбом в клочковатую траву.

Этот исполнитель главной роли, по темпераменту, однако, скорее сдержанный, неизменно приветливый, отзывчивый, внушавший нам симпатию, поднялся и, ничего не говоря, продолжил работу с режиссером. Тем не менее нас в дальнейшем поразил больше всех именно он. Попытаюсь рассказать, не знаю только, получится ли. Дело на этот раз происходит ночью, после того как прервался задуманный Гамлетом спектакль о правителе, погибшем от руки брата. Актеру предстоит показать, насколько обрадовал принца, чью роль он играет, вид растерянного Клавдия, такого же братоубийцы. Однако на опустевших подмостках появляются двое придворных: Розенкранц и Гильденстерн, явно подосланные королем. Гамлет потешается над ними, выставляет на смех, конфузит — все помнят знаменитую сцену с флейтами. Он велит дать ему одну. Сейчас принц с иронией осведомится, может ли Гильденстерн извлечь из нее мелодию.

Итак, актер, изображающий Гамлета, берет инструмент, указывает на отверстия, которые нужно закрывать пальцами, и мы видим, как он готовится схватить отдернутую руку, со смехом — этот смешок был у него так хорош — притягивая ее к тоненькой деревянной трубочке в перекрестных лучах трех или четырех ламп, установленных по распоряжению режиссера. Но в этот самый момент наш друг резко, как будто его поразила неожиданная мысль, застывает на месте.

Он огляделся вокруг, посмотрел направо, налево, в обступившую нас темноту, перевел взгляд на нас — о, какие глаза! — потом на флейту… И вот тут — тут, словно очнувшись от сна, он приложил инструмент к губам и, хотя прежде ни разу не брал его в руки, начал играть. И, поверьте, очень долго, так, во всяком случае, запомнилось мне, звучала изумительная музыка, которую нельзя было назвать иначе как божественной. Пальцы актера легкими тенями пробегали по светящимся ладам. Из вещицы, обычно используемой для приманивания птиц, лились немыслимые звуки. Глубины окружающего мира — этого мрака, этого ветра — пришли в движение: казалось, он сейчас разлетится вдребезги, с такой яростью нездешняя, не принадлежавшая к нему музыка наполняла скромные земные формы своей красотой, слишком совершенной и в то же время слишком человеческой… Есть ли смысл в том, что я говорю? Не стану описывать более подробно то, что с самого начала нельзя было выразить словами. Может быть, нам все это привиделось. Может быть, мы всего лишь слушали мелодию времен Шекспира в прекрасном исполнении. Как бы то ни было, наш друг довольно долго демонстрировал искусство, в котором ничего не смыслил и о котором, выйдя из транса и ошеломленно глядя на вновь замолчавшую флейту, мог вспомнить только, что абсолютно с ним незнаком. Он как-то жутко взглянул на нас, повернулся спиной и, словно приподняв занавес, сотканный светом ламп, исчез в темноте, я думаю, на добрый час. А мы — мы терялись в догадках. В тот вечер мы впервые испытали настоящий страх.