С той оговоркой — и тут мы подступаем к самому существу мысли или, точнее, надежды этого еще молодого человека, которого теперь наблюдаем за работой: он выбирает большую лампу, ставит ее у подножия сцены, строит, не без горячности, мизансцены и пытается увлечь актеров своим странным замыслом, — да, с той оговоркой, что эти профили, как и любые другие выступы и выемы теневого контура, ничего не ведают, ничего не могут сказать о другой стороне человека, причем, режиссер не забывает, наиболее важной — о чертах лица, увиденного в фас вместе с взглядом, и о легком паре невидимого, которым овеяны собирающийся в морщины лоб или шевелящиеся губы. Тень, ложащаяся на экран, отчуждена от лица, она не знает, что в нем происходит, — и разве благодаря этому расхождению не возникнет особое место, область эксперимента и поиска, где, возможно, приоткроется наше будущее? Не показывая лица, тень фактически обнажает его иноприродность и, возможно, даже сохраняет для него шанс вырваться из узилища материи. Она не в состоянии скомпрометировать лицо. Так гнусные ухмылки некоторых стариков из «Капричос» не грязнят девичьих лиц, набрасываемых Гойей в другие моменты, на другом уровне его размышлений. Падающая тень лишь откачивает грязь, прочищая русло реки, — и совсем не исключено, что в ходе будущего спектакля странный, сочетающий прозу и поэзию, текст «Отелло», опираясь теперь только на себя, позволит разглядеть в его смутной глубине возможности, приглушаемые обычными постановками.
Насколько выразительней станет песня об иве, если Дездемона превратится в тень сидящей женщины, в грациозный, несмотря ни на что, силуэт полуобнаженного тела, обрисовавшийся на экране! Голос, место обитания поэзии, получит тогда явный перевес над любыми другими формами проявления того, что принято называть реальностью. У нас будет повод задуматься над согласием слов и музыки, обещающим, может быть, что-то важное. Увидеть в этом согласии уже не загадку, а некоторый знак. Вспомнить несчастную, потерявшую рассудок Офелию, которая, пишет Шекспир, в последние минуты жизни тоже пришла к иве, чтобы задумчиво плести там гирлянды из цветов. И дерево, одно из прекрасных и простых слагаемых земного мира, явится мысленному взору зрителя со всей бесконечностью своих ветвей, листьев, не замутненное какими-либо толкованиями его целительного облика.
Режиссеру было больно видеть, как актер, избранный им на роль Отелло, славный и вроде бы не злой человек, иногда смотревший на других совершенно прекрасным, почти детским взглядом, оскорбляет Дездемону, выкрикивает омерзительные слова. Почему этот загадочный персонаж оказался беззащитным перед гибельными аргументами изменника?
Он принялся за работу. Лампа светила мощно, ярко. Он расставлял актеров парами или группами, в зависимости от содержания сцен, и наблюдал за движением теней, чьи жесты на экране и вправду обретали неожиданную значимость. Лица исчезли: остались только головы, увенчанные причудливыми, жутковатыми шевелюрами. Руки вскидывались, отлепляясь от туловища, и, казалось, неуверенно зависали с разжатыми ладонями, затем снова втягивались внутрь, в темную глубину того или другого персонажа, подчас одного из бессловесных статистов, второстепенных действующих лиц, представших на белой, все время подрагивавшей ткани непроницаемоплотными, внушительными, какими они никогда не выглядели бы на сцене. А моменты, когда две тени смешивались, неожиданно вступая в поединок! В их внезапных бросках, сплетениях явственно чувствовался натиск тьмы. Но только ли тьма теперь, с началом этого опыта, влияла на происходящее? До конца ли она, получив возможность самостоятельного существования, обособилась от иной интуиции, сразу же и совсем не там, где можно было ожидать, напомнившей о себе?
Увы, организатор эксперимента с театром теней вынужден признать, что не может предоставить злу, которое хотел победить, полную свободу действий — иначе говоря, вырвать из его когтей человеческое лицо, имеющее, по его убеждению, глубоко отличную природу. Там, где стерлось лицо, проступил жест. И хотя жесты теней во время репетиций «Отелло», как правило, рисовали на светящемся экране безрадостную картину мрачной, примитивной, суетливой жизни, копошения насекомых, шевелящих жвалами и сгребающих добычу в пасть, встречались и такие, в которых — правда, ненадолго, на мгновение — сквозила грация и, более того, нерешительность: как бы припоминание среди этой тьмы какого-то зова, услышанного ранее. Особенно часто это происходило в последних сценах пьесы, следующих за разговором Эмилии и Дездемоны. Наклон вперед, рука, тянущаяся к другой руке, то, как Дездемона привстает и, окаймленная белоснежным фоном, делает несколько шагов, — из всех этих движений световой луч не мог вытравить ни эмоций, переполняющих героиню, ни надежды, от которой она не в состоянии отказаться. План режиссера потерпел здесь неудачу. Жесты тоже становятся лицом, и он не может не видеть, что ему не удалось отделить от печальной реальности, которую призван показывать театр теней, то, что в его представлении эту реальность превосходит.