— Все собирался к тебе, да недосуг было, — оживляясь, сказал он. — Дознаться желаю, пошто не пустил тогда, ай устрашился, что побью?
— Сколько я страшусь, сам ведаешь, — с хрипотцою ответил Верещага.
— Сразу признал меня?
— Кабы сразу, не сносить бы тебе головы.
— Остарел ты, Верещага. Не страшусь тебя, прежде страшился, а теперь нет. Вот крест истинный.
— Уходи, сатана, — угрожающе выдохнул дед.
— Мослы одни у тебя остались. Мослы да кожа, — глядя на босые, в цыпках Верещагины ноги, сказал Харя. — И все потому, что ты сам себе есть супротивник.
В печи стало гаснуть. Верещага с сухим хрустом в суставах поднялся с лавки и, с трудом разгибая спину, пошел в угол взять дров. Настороженный Харя предупредительно уступил ему дорогу. Под мохнатыми бровями деда сверкнула недобрая усмешка:
— А то молвишь — не страшишься! Ног еще не истоптал до гузна, чтоб храбриться. Да ты, само собой, или уж уходи прочь, или сказывай, зачем пожаловал.
Харя достал из кармана расшитый бисером кумачовый кисет и бумагу, подал деду:
— Кури.
Верещага негнущимися костлявыми пальцами взял щепотку табака, кинул в рот и пожевал.
— Ладно, чего тебе?
Харя боком вплотную приблизился к деду, заговорил торопливо, глотая концы слов:
— Воеводе отписка пришла от Степанки Коловского. Алтын-хан помирился с племянником, а его, Степанку, киргизы не пускают к мугальскому царю. Вот и выходит, что Ивашко твой скоро будет в городе. Понимаешь?
— Что понимать?
Харя заговорил тихим шипящим голосом:
— Деньги взять у него надобно, вот что. Не с собою же он их возит.
— Каки-таки деньги?
— А ты пошарь, пошарь-ко, погляди в сундучке у твоего киргиза. Может, что и найдешь. Ежели есть предостаточно, дележ с тобой устроим по совести, а избу сожжем. Тебя к себе возьму, призрю.
— Благодарствую и за былое береженье. Кабак приобрел, поди, на бухаретинскую бирюзу да на шелка. А мне что отвалил?
— Торговлишку налажу путем — быть и тебе с деньгами.
— А мне уж они ни к чему. Мне покой надобен. И я Ивашкина сундука не отдам.
— Ну как силой возьму! Тебе хуже будет и щенку твоему мугальскому, — откровенно пригрозил целовальник.
Верещага бросил в печь несколько смолистых поленьев, дым повалил гуще, заело глаза. Дед переломился в поясе, пошарил под печью и вытащил клюку, поворошил в печи и затем, как бы взвешивая клюку, неторопливо сказал:
— Убирайся-ко, мил человек, с господом-богом, трень-брень, осерчаю, и скандал промеж нами случится.
— Васька Еремеев в дружках у меня, ай не знаешь? И коли шепну про бухаретинов…
— Убийство-то вместе творили, — зыркнул из-под нависших бровей Верещага.
— А ты на правде ли стоишь, дед? Все минуло, все позабылось. Однако я тебе такие вины сыщу, что ляжешь на плаху!
— Бешеный ты кобель!
— Бог милостив. Давай сундук, Верещага, — спокойнее сказал целовальник. Он смекнул, что деда и теперь на испуг не возьмешь. Нужно было пускать в ход какую-то хитрость.
Верещага прошаркал подшитыми кожей опорками по ледяному полу, опять умостился на лавке:
— Иди-ко, мил человек, ищи себе другого товарища.
— Отмщу, Верещага, — и потянулся за пояс к пистолю.
Дед вскинул над седой головой увесистую клюку, намереваясь ударить ею целовальника, но Харя, не сводя с Верещаги испытующего взгляда, отпустил рукоять пистольную, засмеялся коротко и беззвучно.
— Не подобает тебе биться со мною. Ну, побьешь насмерть, а сам куда? Опять же на плаху?
— Не ходи ко мне! Я все позабыл.
— Уж коли так… — что-то соображая, произнес Харя и добавил совсем дружески: — Бос ты, сапожишки купить надобно, хочешь денег?
— Босому полегче.
— В святые метишь? Может, и попадешь ненароком. Про сундук-то подумывай, благо есть время — разве что на неделе вернется Ивашко.
Взбрякнула щеколда. Харя с силой хлопнул дверью, будто выстрелил. Проводив его хмурым, ненавидящим взглядом из-под нависших на глаза бровей, Верещага подумал о себе, что на склоне лет заботится не об одном лишь спасении собственной души. И жестокосерд человек, а и в нем есть душевная теплота и мягкость. Бирюком, в одиночку жил доселе Верещага: кого встречал, с тем и учинял драку. А случайно набрел на людскую доверчивость и беззащитность — лед в сердце понемногу стаял, и ласковым маковым цветом распустилось доброе чувство к Федорке и Ивашке-киргизу. Значит, все многие годы она спала подо льдом, Верещагина дорога к людям, и ему теперь все больше плакать хочется, а не рвать и рычать, как прежде.