Выбрать главу

Эмма, которую он теперь видал достаточно часто, оставалась непонятной и немного пугающей. Эмма была центром их отношений, и здесь-то царила тьма. Эмма вместе с Рэндлом захваливала Линдзи и вместе с Линдзи дразнила Рэндла; ее же никто не дразнил и не захваливал. Она посиживала в своем кресле - немного отяжелевшая, в старомодных цветастых платьях, короткие кудрявые темно-серые волосы торчат по обе стороны остроносого живого лица, похожего на лицо умной собаки, - и, подавшись вперед, опираясь на трость, поглядывала на них с мрачноватой благосклонностью. О существе отношений между Эммой и Линдзи Рэндл старался не думать. Но всякий раз, как они касались друг друга, это прикосновение отдавалось в нем самом. Это тоже было, в общем, приятно.

И вот теперь, потягивая чай, Рэндл созерцал Линдзи, склоненную над пяльцами. На ней было зеленое полотняное платье с квадратным вырезом. Тугие косы покорно, как золотые цепи, обвивали голову, подчеркивая ее безупречно круглую форму. Боль желания, иногда невыносимо острая, сейчас утихла, разлившись по всему его телу. Линдзи подняла голову и обратила на него спокойный, серьезный, очень красноречивый взгляд. Эмму заволокло маревом табачного дыма. В тишине комнаты тикало несколько часов. Рэндл блаженствовал.

Ему часто приходило в голову, что создавшаяся ситуация - испытание для его ума. Только с умом можно было не дать всей постройке развалиться, и порой ему чудилось, что три ума - Эммы, Линдзи и его собственный - лежат, свернувшись наподобие больших мускулистых змей, в самом центре этого сооружения. Однако центром его была и любовь, и, возможно, здесь ум и был любовью. Со страстью художника, каким он теперь все больше себя ощущал, Рэндл упивался сметливостью Линдзи, ее безошибочным чувством формы - этим своеобразным внутренним благородством, - чувством ритма и движения жизни, роднившим ее с великими комедийными актрисами. Красавица, совершенство, она была подобна калейдоскопу, подобна затейливой розе, вся ее многоцветная сущность укладывалась в строгий узор, означавший, что она свободна. И Рэндл ликовал, чувствуя, что становится все легче, легче, что может наконец подняться в воздушный мир воображения, вознесенный над лабиринтом морали, в мир, где обитают эти два неземных существа.

Однако многое тянуло вниз. Принимая свое поражение с радостью и сам этому удивляясь, Рэндл в то же время бывал благодарен Эмме за то, что она так основательно их обоих "заглотнула". В конце концов, что он мог бы предпринять, что бы он предпринял? Он не мог бы взять Линдзи к себе просто потому, что у него не было на это денег. Немного зная ее - от этого уж никуда не деться, - он понимал, что напрасно было бы ждать от нее помощи в каком-либо новом начинании. Достоинства его пьес оставались пока непризнанными, а заложить в каком-нибудь другом уголке Англии еще один розовый питомник - это было немыслимо. И немыслимо, чтобы Линдзи стала вставать в шесть часов и собственноручно рыхлить землю. Как Энн в свое время.

Во всяком случае, Энн есть, а может быть, и всегда будет. Жалость к нелюбимой Энн преследовала Рэндла, как демон, не давала почувствовать себя свободным. Впрочем, немножко он все же продвинулся, какое-то расстояние одолел. В годы бесконечных ссор и раздражения в равнодушном доме, когда они терзали друг друга, а потом с горя бросались друг друга искать, потому что в одиночестве своем не знали иного утешения, Рэндлу казалось, что ничего изменить нельзя, что так будет вовеки. Даже любовь к Линдзи сперва не отразилась на никчемности его жизни с Энн. Но после смерти матери впереди забрезжило что-то новое, и что-то новое действительно родилось из одинокого бдения, которое он себе предписал. Раздумья, воздержание от Энн, долгие часы наедине с бутылкой и розами, прогулки в рассветном тумане среди отягченных росой розовых кустов, под щебет только что проснувшихся птиц - все это прибавило ему сил, помогло разрушить злые чары. После этого полного достоинства монастырского заточения вспоминать финальную сцену было мало приятно. Рэндл отлично понимал, как несправедлив он был к Энн, как хитро дождался предлога, как старательно и осторожно разыграл праведный гнев; впрочем, он не мог не поздравить себя с тем, что так успешно провел всю операцию. Досадно было только, что при этом оказался отец. Досадно, что он увидел отца беспомощным, испуганным, покорным. Досадно, что показал ему себя в такой некрасивой роли. Подсознательно он уважал Хью за то, что тот следует в жизни каким-то правилам, минутами даже завидовал ему. Отец его прожил жизнь с достоинством, не дал ей выродиться в хаос. Но для него самого правил в этом смысле не существует. И еще не ясно, возникнет ли из его нынешнего хаоса некая высшая форма.

Конечно, он был чудовищно несправедлив к Энн; однако несправедливость эта внешняя, частная, а в более общем, более сложном смысле все как раз справедливо. Он не мог бы поговорить с Энн разумно, объяснить ей, что его мучает. Она бы просто не поняла. Стояла бы перед ним, сильная своей честностью - той примитивной честностью, которая выбивала у него из-под ног все опоры, губила его воображение, из-за которой она стала в его глазах мертвяще бесформенной, абсолютно незначительной, - и ничего бы не поняла. Представляя себе эту картину, он видел в Энн воплощение негативного начала. Да, она его погубительница, и его тактика против нее подсказана и оправдана инстинктом самосохранения. И все-таки он жалел ее и знал, что даже теперь расстался с Грэйхеллоком не навсегда. Он связан с этим местом - связан той же Энн, и ежегодным круговоротом питомника, без которого еще не научился жить, и Мирандой - больше всего Мирандой, сердцем этой тайны, зеленым глазком этой розы, Мирандой, которую он видел спящей в последние минуты, проведенные в доме, - острые прядки ярко-рыжих волос упали на щеку, а на подушке - кукла с открытыми глазами.