К утреннему завтраку он в тот день не явился — отчасти потому, что при одной мысли о еде его тошнило, отчасти же потому, что хотел увидеть Миранду в атмосфере более возвышенной, нежели та, что создается разговором о яичнице и корнфлексе. Он слонялся возле дома, ожидая, чтобы она, как всегда после завтрака, вышла проверить, выпили ли её ежи поставленное им на ночь молоко с хлебом. И когда она вышла, он приблизился к ней, заговорил с ней, пошел за ней следом. Она была обычная — отчужденная и шаловливая, полная задорного лукавства, которое с первых дней ставило его в тупик, и Пенн, весь во власти острых ощущений, вызванных её присутствием, все же был вынужден заподозрить, что перед ним прежняя, непреображенная Миранда.
Тут он строго себя одернул. Он сказал себе, что это ему хороший урок. Влюбленный склонен воображать, что он и его возлюбленная — одно. Он чувствует, что у него хватит любви на обоих и что своей любовью он волен слепить себя и её воедино, как два орешка в одной скорлупе. Но ведь любишь как-никак другого человека, человека со своими интересами и своими печалями, в жизни которого ты — лишь один предмет среди многих. Пока Пенн плыл за Мирандой по воздуху под музыку сфер, её больше занимали ежи и не вылакал ли пропавший Хэтфилд их молоко — на этот счет она даже соизволила спросить мнение Пенна. Ее вопрос сначала резнул его, потом привел в восторг. Он понял, что должен научиться жить вместе с Мирандой в реальном мире.
Однако реальный мир был полон шипов. Пенн на этой стадии рисовался себе чем-то вроде апостола рыцарской любви. Он был готов посвятить всю свою жизнь рабскому служению Миранде, выполнять любое её поручение или, ещё лучше, спасать её от смертельных опасностей. И в этом он, хоть и смутно, провидел способ преобразить Миранду, короче говоря — добиться её любви. Он чувствовал, что благородство его безгранично и должно со временем быть признано и вознаграждено. Служение породит любовь, и возникнет новая Миранда, апофеоз той прелести и силы, что он сумел разгадать под оболочкой озорной девчонки, которая, увы, порой находит удовольствие в том, чтобы дразнить его и мучить.
Но расчеты его не оправдались. По крайней мере, как утешал себя Пенн, пока не оправдались. Миранда очень скоро поняла, что с ним творится. Это было нетрудно. А поняв, стала мучить и дразнить пуще прежнего. И чем больше она его дразнила, тем больше он ощущал себя ослом и растяпой. Он не умел отвечать шутками на её шутки, тягаться с ней в остроумии, он мог только, терпеливо и глупо улыбаясь, сносить её бесконечные издевки. Такая несправедливость была нестерпима. Ведь на самом-то деле он совсем не дурак. Если б можно было хоть ненадолго заставить Миранду посидеть смирно, он мог бы проявить и осведомленность, и красноречие, и это непременно бы на неё подействовало. Он мог бы поговорить с ней серьезно. Но в тех легкомысленных сферах, в каких ей угодно было резвиться, он немел.
Такое положение огорчало его до крайности, но от полного отчаяния его спасало одно неоценимое благо, а именно почти непрерывное лицезрение любимой. Школьный карантин по краснухе пришелся как нельзя более кстати: теперь он видел её каждый день и более того — почти целыми днями, если решался ходить за ней по пятам, рискуя ей опротиветь. Он не терял надежды, что добьется её любви, и с радостью замечал, что, если он, уязвленный какой-нибудь особенно злой и обидной выходкой, решал куда-нибудь уединиться, она очень скоро сама являлась его искать. Являлась как будто лишь для того, чтобы и дальше его мучить, но являлась, и порой ему удавалось убедить себя, что мучение это для него отрада.
За все это время Пенн, разумеется, не сказал Миранде ни слова о своей любви. Мало того, что среди её словесных блесток он не находил щелки, куда бы втиснуть серьезные и торжественные слова; его удерживала ещё и некоторая щепетильность. Ведь она как-никак ещё совсем девочка. Он то и дело забывал об этом, очень уж легко и умело она над ним властвовала. Ему в голову бы не пришло усомниться в том, что она гораздо умнее его. Но она моложе. Да и вообще говорить вслух о любви было стыдно. Неотразимое красноречие, запасы которого он в себе ощущал, было не об «этом». Он чувствовал, что мог бы расписывать Миранде чудеса вселенной и тайны глубоких морей, но не мог бы просто сказать, что любит её.