— Ох, Порфирий Парфентьевич, он не закричит?
Берестовский не закричал, когда шершавая, как наждак, рука сжала ему ногу выше раны. Он увидел небритую щеку, острый конец длинного уса, один глаз и косматую бровь над ним. Боль пронизала его, будто ему рассекли мозг, а не ногу.
— Не помрет, так будет жить, — сказала небритая щека, и Берестовский снова провалился в бездну.
На двенадцатый день Пасеков положил около Берестовского «ТТ» и, сидя на печном борове, тянувшемся через чердак, сказал:
— Немцы прошли далеко вперед, тыловые команды еще не скоро забредут сюда… Вы успеете отлежаться. А не успеете…
Берестовский погладил слабой рукой холодную сталь пистолета: он все понял.
По ночам приходил Порфирий Парфентьевич, промывал ему рану трижды перегнанным первачом и обкладывал ее какими-то травами. Параска влезала на чердак редко, она всегда была наискось повязана своим платком, он так и не увидел толком ее лица, только низкий воркующий голос навсегда врезался ему в память, да еще та неслышная легкость, с какой она взбиралась на чердак и втаскивала за собой тонкую лесенку. Когда Берестовский просыпался ночью, Пасекова не было на чердаке. Иногда Берестовскому казалось, что он слышит сквозь потолок воркующий голос Параски, иногда днем в глазах Пасекова он видел глухую пустоту, но обо всем этом не было разговоров между ними. Его учили ходить на чердаке. Параска и Пасеков поддерживали его с двух сторон, он опирался на их плечи, и, низко склонив головы, они шагали взад и вперед, пока он не научился ходить без их помощи.
Порфирий Парфентьевич должен был прийти в полночь. Все было уже готово в дорогу. Параска раздобыла им ватники и шапки, а для Берестовского еще и штаны. Пасеков вырвал первый листок из партийного билета, свернул трубочкой и засунул в щель для резинки в своих трусах. Берестовский сделал то же со своим командирским удостоверением — он был беспартийный. Дерматиновую тетрадь нельзя было брать с собой, в ней были тревожные дни и бессонные ночи первых месяцев войны, все, что Берестовский перевидал, и все, что он передумал. Уничтожить тетрадь он не мог — это значило бы отказаться от себя… Отдать на сохранение Параске? Закопать?
Берестовский завернул тетрадь в портянку и засунул ее между стропилами в углу чердака. Он вернется, если не попадется в лапы к немцам по дороге на восток. Он отыщет ее, если уцелеет хата Параски.
С вечера не зажигали коптилку. Берестовский лежал на лавке, под головой у него был солдатский «сидор» с хлебом, луком, солью и парой портянок. Иногда он брался рукою за угол стола, отгораживавшего лавку от большой деревянной кровати, на которой еще засветло свернулась калачиком Параска. Окна были завешены. Пасеков ходил по хате, огонек папиросы проплывал в темноте, равномерно отдаляясь и приближаясь, — это было как качание маятника, и, хоть это качание выдавало волнение Пасекова, оно непонятным образом успокаивало и убаюкивало Берестовского.
Его разбудил тихий, воркующий голос:
— Куда ты дойдешь с ним? Оставайся, Митя…
Берестовский похолодел.
— Село наше глухое, люди у нас добрые… Если и забредут немцы, скажем, что ты наш. А с ним пропадешь… Кто же знает, где теперь фронт! Говорят, что уже и Москва у немцев… Я ли тебя не любила? Я ли за тобой не ходила?
Сила убеждения была не в словах Параски — такими словами она не могла бы убедить Пасекова, Берестовский это знал, — сила была в ее голосе, что словно связывал по рукам и ногам, налагал на душу оковы, тяжелей и легче которых нет на земле. Голос Параски ворковал и ворковал свое… Берестовский поднялся на локте и в короткой вспышке папиросы Пасекова увидел через стол лицо Параски. Пасеков лежал навзничь на краю широкой кровати, она наклонялась над ним, касаясь грудью своей его груди, прядка волос заслоняла ее щеку, она говорила прямо в закрытые глаза Пасекова:
— Ты все для него сделал, и я все сделала… Пускай идет, а ты оставайся, вдвоем будем крестьянствовать. Не век же быть войне!
Потускневший огонек папиросы прочертил полукруг от губ Пасекова к полу, и Берестовский услышал:
— Нет.
Второй раз он слышал это «нет», и второй раз его потрясла сила, скрытая в этом коротком тихом слове. Пасеков умел выговаривать его так, будто оно относилось только к нему одному, а между тем оно охватывало и вмещало все, что было вокруг: войну, любовь, солдатскую верность, воздух и солнце, жизнь и смерть… Второй раз Пасеков говорил свое «нет» ради товарища. Первый раз, когда его звали идти, и второй — когда его умоляли остаться.