Выбрать главу

— А что я такое сказала? — громко шептала в шею Ковальчуку Оля. — Ведь ему и вправду хана… Что ж мне — плакать? Кругом тысячи людей погибают, на всех слез не хватит… А я жить хочу, Ковальчук! Ничего ты со мной не сделаешь…

— Смотря как жить, — попробовал сказать Ковальчук. — Разная жизнь бывает… А у нас с тобой…

— Плохая? — не дала ему договорить Оля. — Пускай плохая, но наша, моя — и никому ее не отдам! Терпи, Ковальчук.

Она толкнула Ковальчука в грудь зажатой в кулачке коробочкой для шприца и быстро зашлепала сапогами но невидимой тропинке.

Ковальчук стоял в темноте под деревьями, с которых лились потоки темной, ощутимо тяжелой воды, и с отчаяньем думал о том, что у него на оккупированной территории в районном центре Снегуровке на Херсонщине осталась жена с маленьким сыном и старой матерью и что его жена во всех отношениях лучше Оли Ненашко, во всех отношениях лучше и дороже ему уже одним тем, что она — мать его сына, что она никогда не говорила таких ужасных слов, как эта чужая и слишком смелая в разговорах и поступках девушка, которую он встретил случайно и случайно поддался ее беспокойному, тревожному очарованию, становящемуся все тяжелее для него, неуклюжего и бесхитростного военврача Ковальчука.

Он все отдал бы в эту минуту и вообще в любую минуту трудной своей фронтовой жизни за то, чтобы все, что происходило с ним, оказалось сном — разлука с женой, встреча с медсестрою Олей и тяжелые муки совести, возникавшие из его привязанности к ней, — сном, от которого просыпаешься счастливый, с чувством облегчения на душе, которая могла ошибиться только во сне, а в действительности не способна на такие ложные и ужасные своей ложностью шаги.

Вода с грохотом падала с деревьев на плащ-палатку Ковальчука, барабанила по поднятому капюшону, а он все стоял, не находя сил догнать Олю и сказать ей то, что он думает о ней и о себе и что могло бы положить конец их отношениям, которые делают его смешным в чужих и несчастным в собственных глазах.

Тут и натолкнулся на Ковальчука Ваня, выбежавший в одной гимнастерке под ливень, когда Костецкому во время одевания сделалось совсем плохо, а к военврачу нельзя было дозвониться.

Ваня больно ударился об острый, торчащий под плащ-палаткой локоть Ковальчука и сразу же узнал его, хоть в темноте ничего нельзя было увидеть.

— Вы, товарищ капитан? — потянул Ковальчука за плащ- палатку Ваня. — Генералу совсем плохо… Возвращайтесь.

— Опять давал ему чаю? — зашипел Ковальчук. — Сколько раз я приказывал тебе выбросить из блиндажа эту отраву… Под суд отдам!

Ковальчук опередил Ваню, отодвинув его костлявой тяжелой рукой, и поспешил к блиндажу с твердым намерением немедленно сообщить высшему командованию о том, что Костецкий больше не может выполнять свои обязанности и что он, военврач Ковальчук, не может больше отвечать за его жизнь и здоровье в тех страшных условиях, которые создает для себя генерал, не зная или не желая знать, какая болезнь неуклонно приближает его к концу.

Ваня бежал за Ковальчуком по пятам.

— Где ваша Ненашко? — задыхался Ваня от волнения за своего генерала. — Надо укол.

— Ненашко? — остановился Ковальчук. — Провалилась сквозь землю… Найдешь?

— Найду! — одним дыханием выдохнул Ваня и бросился в темноту между деревьями.

Генерал, одетый, в сапогах и шинели, лежал на нарах с закрытыми глазами, сплетя на груди побелевшие от боли бронзовые пальцы. Над ним стояли начальник штаба дивизии Повх и начальник политотдела Курлов.

— Спасай генерала, — тихо сказал начальник штаба.

Ковальчук холодными негнущимися пальцами начал развязывать под шеей тесемки плащ-палатки.

Курлов ничего не сказал, даже не поглядел на военврача, но по тому, как он повернулся спиной к нему и сел за стол, на котором стоял стакан с крепким чаем генерала Костецкого, можно было угадать, что думает начальник политотдела про Ковальчука.

Начальник штаба Повх не мог сказать сейчас ничего, кроме двух слов: «Спасай генерала», потому что давно уже нес на себе весь груз командования дивизией и потому, что Костецкий знал об этом и думал, что Повх ждет не дождется его смерти, чтоб самому стать командиром дивизии. Повх должен был взвешивать каждое свое слово, чтобы не дать Костецкому оснований утвердиться в этой совершенно безосновательной мысли. Повху почти наверное было известно, что его назначат командиром дивизии, и он чувствовал себя неловко, будто был в чем-то виноват перед генералом. Полковник не хотел быть командиром дивизии, как не хотел быть и начальником штаба, но с его желаниями никто не считался ни теперь, ни в любую другую минуту его фронтовой карьеры.